Гаврила слушал, затаив дыхание, не смея шелохнуться. Он втиснулся так близко к ступеням собора, что мог бы разглядеть каждую нитку, которой был вышит подол у ризы священника, видел, как крупные, словно бисер, капли пота собирались на его высоком лбу и медленно скатывались по вискам. Сердце в груди Гаврилы заколотилось, словно пойманная в силки птица, забилось учащённо, до боли, гулко отдаваясь в ушах.
Голос протопопа, до этого крепкий и ровный, вдруг дрогнул и надломился, когда он дошёл до самой сути государева указа, до милости, даруемой в память о безвинно убиенной государыне-матушке, светлой княгине Елене. Он говорил о прощении долгов — и по площади, над головами тысяч людей, пронёсся единый, общий, нечеловеческий вздох. То был не просто вздох удивления, а глубокий, судорожный глоток воздуха утопающих, которым вдруг дали вынырнуть из ледяной воды на божий свет. Этот звук был смесью недоверия, страха и едва зародившейся, хрупкой надежды.
Когда священник, опустив дрожащие руки с прочитанным пергаментом, умолк, на крошечное, невыносимо длинное мгновение, над Покровской горой повисла такая тишина, что Гаврила услышал, как где-то позади него испуганно чирикнула воробьиная стая. Люди смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами, будто спрашивая без слов: «Ты тоже это слышал? Мне не почудилось?» А затем Брянск взорвался.
Это не был ни крик ярости, ни рёв бунта. Это был первобытный, стихийный вопль тысяч людей, которым только что вернули не просто свободу, но саму надежду на жизнь, скреплённую печатью высшей власти, небесной и земной. Мужики, забыв обо всём на свете, вскидывали к низкому весеннему небу головные уборы, в крепко сжимаемых руках. Бабы, не чуя под собой ног, падали на колени прямо в липкую уличную грязь, рыдая в голос, и творили размашистые крестные знамения, обращая свои заплаканные лица на восток — туда, где была Москва, где сидел их государь-заступник.
— Воля! Волюшка! — неслось со всех сторон, перекрывая колокольный звон, который кто-то уже начал в порыве чувств. — Слыхали, сироты⁈ Государь-батюшка за нас! За сирых да убогих!
— Долгов боле несть! — надрывался чей-то голос, срываясь на визг. — Кабалы в огонь метать велено!
— За три рубля боле на правеж не поставят! — выкрикнул кто-то рядом с Гаврилой, и юноша увидел лицо старого кожевенника, по которому ручьями текли слёзы. — Слышишь, паря⁈ На волю всех! Всех отпущают! Живы будем!
Гаврила стоял оглушённый. Слова государева указа били его по голове тяжелее кузнечного молота. «Долги до трех рублёв…». Три рубля. Монастырский долг был два с полтиной.
Рабство закончилось.
Гаврила медленно поднял руку. Сорвал грязный ворот исподней рубахи. Нащупал на суровой нитке дедовский костяной шибаток. Резким движением юноша оборвал нить. Он поднёс гладкую, отполированную кость к губам, прикоснувшись к ней, а затем твёрдым, несгибаемым жестом надел её на большой палец правой руки. Кольцо село идеально, как влитое, впившись в кожу.
Вокруг него бушевало людское море. Стражники наместника, посланные на площадь, в страхе пятились назад, понимая, что если они сейчас поднимут оружие, их разорвут голыми руками тысячи разъяренных посадских. Город уже кипел, и люди, обмениваясь быстрыми, злыми взглядами, начали поворачиваться в сторону высоких заборов княжеских дворов Барятинских и прочих. Долги нужно было забирать.
Гаврила повернул голову в сторону княжеского подворья, куда он шёл с бурдюком смолы.
Смолы не будет. Больше не будет приказчика Клима, не будет навоза, не будет опущенных в землю глаз. Маленький государь в далёкой Москве, одним росчерком пера разрубил многолетние цепи. И Гаврила знал, что должен сделать. Он заберёт свою мать, сестру, братьев и выбьет из глотки приказчика изодранную кабалу.
Глава 10
Гаврила, ощутив на плечах вдруг полегчавшую ношу кабальной грамоты, которую этот указ разом смёл с него и с таких же, как он, вновь обрёл свободный дух воинов, и хотел было уже развернуться. Мыслями он был уже далеко: решительным, размашистым шагом, рассекая людское море широкими плечами, двинуться прямо к княжескому двору, где ждали его родные. Но едва он сделал первый шаг, как над площадью раскатился зычный, приправленный лихой отвагой крик.
Это был давешний кожевенник и он один, кажется, не поддался всеобщему ликованию до конца и углядел то, что ускользнуло от прочих.
— Стой, бесово семя! Куды попятился? — взревел он, указывая на протопопа мозолистым, как кора, пальцем. — А ну читай! Читай и остальные указы, коли привезли!
Только тогда толпа заметила, что гонец, вручив пергаменты, передал церковнику не один-единственный, туго скрученный свиток, а целую увесистую стопку, перевязанную шелковым шнуром. Священник, уже бледный от гневного гула, что прошёл по площади после первого чтения, и вовсе смешался. Он надеялся, прижав к груди оставшиеся грамоты, тихонечко отступить под спасительные каменные своды собора, но был пойман на месте, словно тать.
Площадь на мгновение замерла, переваривая услышанное. А затем, словно единый живой организм, всколыхнулась и хлынула к паперти. Десятки рук тотчас обступили священника, мягко, но непреклонно взяли его под локти. Рядом, будто из-под земли, выросла пустая бочка. Протопопа, не слушая его увещеваний, легко, как пушинку, водрузили на это шаткое возвышение, и сотни лиц, распалённых и грозных, выдохнули ему прямо в лицо:
— Читай, добрый человек! Что там ещё государь-надежа наш удумал? Не доводи народ до греха, открой слово его!
Напуганный до дрожи в поджилках, разом растерявший всё своё благолепие и пастырский сан в глазах этой неумолимой паствы, он стоял на бочке, жалок и мал. Трясущимися, не слушающимися его руками он судорожно развернул следующий лист пожелтевшего пергамента. Взгляд его несколько раз метнулся по строчкам, написанным вязью, но буквы плясали и расплывались. Он тщетно пытался унять дикую панику, охватившую его душу, и собрать разбегающиеся от ужаса мысли, чтобы просто начать читать.
В конце концов он всё сумел взять себя в руки и пробежаться на тексту:
'Се азъ, Божіею милостію, Великій Князь Иванъ Васильевичъ всея Русіи, Владимірскій, Московскій, Новогородскій, Псковскій, Смоленскій, Тверскій, Югорскій, Пермскій, Вятскій, Болгарскій и иныхъ…
Въ наши отчины, въ города и въ станы, и въ волости, нашимъ намѣстникомъ, и волостелемъ, и тиуномъ, и всякимъ приказнымъ людемъ, и гостемъ, и купцомъ, и всѣмъ чернымъ людемъ, и всякаго чину людемъ, кто ни есть, и всѣмъ Божіимъ людемъ.
Вѣдомо намъ учинилося, яко многіе ратные люди: княжата, и дѣти боярскіе, и вотчинники, и тѣ, кому отъ насъ помѣстныя дачи даны, и служилые люди, и послужильцы, и иные ратные страдники, а такожде ихъ дѣти и вдовицы, скудости ради и отъ долговъ тяжкихъ заложилися въ кабалу. И впали тѣ государевы воины за долги или по иной нуждѣ въ полные холопы къ боярамъ и къ богатымъ людемъ. И въ томъ невольномъ холопствѣ дни свои влачатъ, и служатъ боярамъ, а не намъ, великому государю, и земля наша отъ того воинствомъ оскудѣла.
И мы, великій государь, жалуя свое воинство и Божій людъ, указали есмя:
Всѣхъ тѣхъ княжатъ, и дѣтей боярскихъ, и вотчинниковъ, и владѣльцевъ дачъ помѣстныхъ, и всякихъ служилыхъ людей, и послужильцевъ, и ихъ дѣтей, и вдовицъ, кои волею или неволею впали въ холопство, отъ оного холопства и отъ всякой кабалы свободити!
И кабалы ихъ долговыя приказнымъ людемъ изодрати, и долговъ прошлыхъ на нихъ не правити, и быти имъ отнынѣ вольными людьми. И всѣхъ ихъ, кто къ оружію годенъ, а такожде чадъ ихъ повзрослѣвшихъ, зачислити въ нашъ личный государевъ разрядъ, дабы служили они намъ прямымъ дѣломъ и были въ нашемъ государевомъ полку. А вдовицамъ ихъ отъ насъ милость и прокормленіе быти.
А намѣстникамъ нашимъ и старостамъ губнымъ повелѣваемъ: тѣхъ освобожденныхъ ратныхъ людей по всѣмъ городамъ и волостямъ сбирати, и подводы имъ государевы давати, и съ великимъ береженіемъ, въ чести и сытости, слати ихъ къ намъ на Москву. И стати имъ на Москвѣ въ нашемъ государевѣ Разрядѣ вскорѣ, не позднѣе исхода лѣта, къ Семеню дни Лѣтопроводцу.