Аще же кто изъ боярскихъ людей, или изъ сильныхъ людей, или изъ заимодавцевъ учнетъ сему нашему указу противитися, и станетъ тѣхъ ратныхъ людей, или ихъ дѣтей, или вдовицъ въ холопствѣ удерживати, и кабалою попрекати, и на Москву ихъ не пускати — и тѣмъ ослушникамъ отъ насъ быти въ великой опалѣ, и казнити ихъ смертью, а животы ихъ и вотчины отписати на насъ, великаго государя.
А сей нашъ указъ по всѣмъ городамъ и губамъ кликати на торгахъ и у церквей Божіихъ многіе дни, чтобъ всѣмъ людемъ вѣдомо было наше государево слово.
Писанъ на Москвѣ, лѣта 7046-го, месяца апрѣля 5 день.
А подлѣ грамоты дьякъ Федоръ Мишуринъ приписалъ.'
Пока священник, бледный и потрясенный до глубины души, пытался прийти в себя, прочитав увиденный текст, площадь уже начала оживать. Оглушительное молчание, последовавшее за последними словами дьячей приписки, сменилось сперва тихим, потом все громким и требовательным ропотом. Смятение и неверие на лицах сменялись жгучим любопытством, а у некоторых — и вовсе дикой, неистовой надеждой на новые милости. Толпа, до того спокойно стоявшая, подалась вперёд, и священнику ничего не оставалось, кроме как подчиниться этому немому давлению. Дрожащей рукой он развернул следующий свиток и, собравшись с духом, поспешно зачитал новый указ.
За ним последовал другой, потом третий — всё то, что вручил ему запыленный гонец из Москвы. Но для Гаврилы, все эти указы уже не имели ни малейшего значения. Он их попросту не слышал. Мир сузился до одной-единственной фразы, выжженной огнем в его сознании: «…такожде чадъ ихъ повзрослѣвшихъ, зачислити въ нашъ личный государевъ разрядъ, дабы служили они намъ прямымъ дѣломъ и были въ нашемъ государевомъ полку».
Он ощутил это не умом, но всем своим существом — внезапную, почти болезненную лёгкость в плечах, словно с них спали невидимыя цепи, давившие на него с самого рождения. И в этой обрушившейся на него пустоте тотчас же родилось нечто новое, твёрдое и незыблемое.
Теперь, получив свободу, он обрёл и цель, и господина. Не боярина, которому он принадлежал точно бессловесная скотина, не воеводу, что водил бы его в бой, но истинного государя всея Руси. И цель его была проста и ясна, как Божий день: идти на Москву и встать в государев полк. Впервые в жизни его судьба принадлежала не чужой прихоти, а его собственной воле и верности великому князю. И от этой мысли в груди его поднялась такая гордость, какой он никогда прежде не знал.
Но долго упиваться этим новым, пьянящим чувством свободы ему не дали. Глухой, нарастающий ропот, начавшийся в задних рядах, вдруг прорвался мощным, яростным рёвом. Смысл государевых грамот окончательно дошёл до умов посадских, ремесленников и казаков. Осознание того, что сам помазанник Божий в далёкой Москве встал на их сторону, назвав угнетателей «ослушниками» и пригрозив им карами, подействовало на толпу как искра, брошенная в пороховой погреб.
— Слыхали, правоверные⁈ — истерично, надрывая горло, закричал всё тот же кожевенник, потрясая кулаками. — Государь-то наш! За нас вступился! За сирот да вдовиц! А наши-то кровопийцы, Ольговичи да попы указы государевы прятать вздумали!
— На правёж нас ставили за долги малые! Землю тяглую отымали! — подхватил могучий, перемазанный сажей кузнец, вскидывая над головой тяжелый лом.
— Ату их! К ответу! Растащить их хоромы по брёвнышку!
Толпа качнулась, ярясь, наливаясь дурной кровью. Кто-то уже рванулся было к улице, ведущей вверх, где высились глухие заборы княжеских осадных дворов, но тут путь им преградил старый пушкарь, опирающийся на деревянную ногу-деревяшку.
— Стой! Стой, дурачье! — громко рявкнул он, привыкшим перекрывать грохот орудий голосом. — Али оглохли⁈ Гонец же сказывал: государь зарок положил! Крови не лить, покуда он молитву свою не окончит! Аще самосуд учиним, смертоубийство устроим — противу государя пойдём!
Люди затормозили. Страх перед чудо-малолеткой мгновенно остудил самые горячие головы. Но многолетняя ненависть к удельным князьям никуда не делась, она лишь нашла иное русло.
— Крови лить не станем! — оскалился в злой ухмылке один из посадских старост. — Государь велел не убивать. Но он не велел им кланяться! Коли они указов евойных не чтут, — мы их заставим! В осаду их возьмём! Ни единого воза с хлебом, ни единой бочки с водой на их подворья не пропустим!
— Измором возьмём! — взревела площадь. — К топорам! К вилам! Обложить кремль и дворы княжеские! Не выпускать никого, покудова из Москвы государев суд не нагрянет! На вилы поднимем всякого, кто с подворья сунется!
Человеческое море пришло в движение. Оно распадалось на стремительные ручьи, кидаясь к своим избам за шанцевым инструментом, кольями и топорами. Город, словно ощетинившийся зверь, готовился взять за глотку своих вчерашних хозяев.
В этот миг всё внутри Гаврилы похолодело. Как бывшему сыну боярскому, воспитанному отцом-воином, ему не нужно было объяснять законы осады. Разъяренная толпа обложит заборы князя Барятинского в несколько колец. А князь и его прихлебатели вроде приказчика Клима, оказавшись в капкане, запрут глухие дубовые ворота изнутри. И тогда вся челядь, все холопы и кабальные, находящиеся на подворье, окажутся заперты в клетке с напуганными, взбешенными волками. Еды на всех не хватит. Но главное — Барятинский может сорвать злость на своих же рабах.
А там оставалась его семья. Матушка Пелагея. Маленькие Илюшка и Ваня. И сестрёнка Дуня, которой едва минуло одиннадцать, но приказчик Клим уже бросал на неё плотоядные, сальные взгляды.
«Упредить,» — ударило в мозг.
Гаврила рванулся с места. Он не пошёл — он полетел, расталкивая плечами гудящих мужиков, сбивая с ног замешкавшихся, перепрыгивая через продавленные в весенней грязи лужи. Ноги, не знавшие усталости, несли его вверх по крутому склону, мимо дымящих кузниц посада, напрямую к тыльникам боярских дворов.
Счет шёл на минуты. До подворья Барятинских было около версты крутого подъема. Он слышал, как за его спиной нарастает грозный, ритмичный гул — это посадские люди, вооружившись чем попало, выдвигались вслед за ним, стекаясь к воротам родовитой знати со всех концов города.
Влетев на улицу, ведущую к главному въезду княжеского двора, Гаврила увидел, что там уже царит полная паника. Княжата, посланные на площадь и теперь хлестающие коней, спасаясь бегством от гнева народа, влетали во двор. Приказчик Клим, красный, потный, с растрёпанной бородой, метался у распахнутых тяжелых створок, оря дурниной:
— Запирайте! Засов двигай, иродово племя! Рогатины на тын волоки! Чернь сбунтовалась!
Гаврила не стал соваться в главные ворота. Он скользнул вдоль высокого, сложенного из заостренных бревен тына в обход, туда, где стена подворья опасно нависала над крутым, заросшим голым кустарником склоном Нижнего Судка. Здесь, у самых задворок, располагались вонючие клети, где князь держал свою тяглую скотину — волов, лошадей и кабальных людей.
Он знал одну гнилую лесину в заборе, которую можно было отодвинуть, если навалиться всем телом. Гаврила упал в грязь, протиснулся сквозь узкую щель, обдирая спину до крови о щепу, и вывалился прямо к навозной куче заднего двора.
Среди дворовой суеты его никто не заметил. Воины князя со звоном натягивали тегиляи и тащили на гульбище чаны с маслом. Гаврила тенью метнулся к крайнему, самому ветхому сараю. Рванул хлипкую дверь на себя.
Внутри, в полумраке, пахло сыростью и безнадежностью. Мать, бледная как полотно, прижимала к себе ревущего четырёхлетнего Ваньку. Семилетний Илюшка испуганно жался к сестре, а Дуня, с расширенными от страха глазами, сжимала в руках тяжёлый деревянный рубель для печи — её детское, жалкое оружие против того кошмара, что творился снаружи.
— Гаврюша! — ахнула мать, едва не выронив младшего. — Слава Богу! Что там деется-то? Клим орал, чтоб все мужики дворовые колья брали, князь говорит, чернь умом тронулась, убивать нас идут!
— Не чернь, матушка. И не бунт это, — задыхаясь от бега, бросил Гаврила. Он шагнул к ним, сгребая в охапку их ветхие узелки с самым необходимым пожитком. — Государь проклял тех, кто нас в кабале держит. Указ читали с его печатью крестоцеловальной! Долги наши малые сгорели, а мы теперь — государевы люди!