Полумрак Архангельского собора давил на плечи холодом. Я чувствовал, как он медленно, но неотвратимо просачивается сквозь дорогой парчовый кафтан, добирается до самой кожи и стылым, могильным хладом расползается по телу. Воздух здесь, застоявшийся с самой зимы, отяжелевший от влажности и непроницаемый, пах сырой землей, терпким ладаном и чем-то ещё — сладковатым, приторным тленом вечности, что въелся в каждый камень этих стен, в каждый изгиб тёмных, теряющихся во мраке сводов.
В дрожащем, неверном свете сотен восковых свечей, что горели в массивных напольных подсвечниках, тёмные лики на иконах казались живыми, их строгие, аскетичные черты искажались, их глаза, казалось, наблюдали за мной с немым, вечным укором. Из глубины храма, откуда-то из-за алтарной преграды, доносилось густое, басовитое пение дьяконов, растягивавших на одной ноте слова заупокойной молитвы «Со святыми упокой». Их голоса, низкие и вибрирующие, казалось, сотрясали сам воздух, заставляя пламя свечей трепетать. Всё это — и сумрак, и запахи, и звук — идеально работало на меня, создавая ту самую атмосферу первобытного, суеверного ужаса, в которую я собирался окунуть своих спутников.
За моей спиной, сгрудившись плотной, настороженной толпой, словно овцы, почуявшие волка, стояли они. Те самые, кто должен был запомнить этот день до конца своей недолгой, как я надеялся, жизни. Бояре, князья, высшее сословие и высший клир — все те, кто составлял живую плоть и кровь власти на Руси. Я не видел их, но я их чувствовал. Я слышал их тяжёлое, сдавленное дыхание, их натужные, с присвистом, вздохи — они ещё не оправились от долгого, унизительного шествия под взглядами тысяч простолюдинов. Они следили за каждым моим движением, за каждым шагом, силясь понять, что происходит, что у меня на уме. Надеюсь, сегодня никто из них не отправится на Частный суд раньше положенного.
Проигнорировав гробницу отца, Василия Ивановича, я медленно, чеканя каждый шаг по истёртым каменным плитам, подошёл к саркофагу Ивана Третьего. Иван Великий. Собиратель земель. Мой пращур. Белый, изъеденный временем камень, покрытый затейливой, почти стёршейся от прикосновений вяязью славянской рези, венчаной вилочковым крестом, хранил в себе мертвенный, вечный холод.
Я опустил руки вдоль тела и, скрытый от их любопытных и испуганных глаз за собственной спиной, быстро, одним усилием воли, перекрыл кровоток в кисти и предплечье левой руки. Техника резкого сужения периферических сосудов, отточенная в десятках других жизней не подвела и на этот раз. Кровь отлила от конечности, устремившись к сердцу, и мои пальцы за несколько коротких секунд побелели, приобретя неестественный, восковой, почти трупный оттенок. Они стали ледяными, как сам камень гробницы, к которому я прикоснулся.
Одновременно с этим я слегка опустил подбородок к груди и, используя диафрагму и самые нижние, грудные резонаторы, начал издавать звук.
Это не было ни пением, ни гудением. Это был сплошной, на самой грани слышимости человеческого уха, инфразвук. Низкочастотная вибрация, частотой около восемнадцати герц, которую я когда-то, будучи инженером-акустиком, изучал в лаборатории, а теперь воспроизводил собственным телом. В замкнутом каменном мешке собора этот звук не слышался — он ощущался. Каждой клеткой кожи, каждым внутренним органом. Он бил по вестибулярному аппарату, вызывая безотчётную, первобытную панику, необъяснимую тошноту и гнетущее чувство надвигающейся, неотвратимой катастрофы.
Я услышал, как за моей спиной зашуршали дорогие собольи шубы и парчовые кафтаны. Кто-то нервно сглотнул вязкую слюну. Воздух в соборе вдруг стал невыносимо тяжёлым, плотным, его, казалось, можно было резать ножом. Пламена сотен свечей разом затрепетали, заплясали в диком, неестественном танце, реагируя на невидимую акустическую волну, что заполнила собой всё пространство.
Пение хора прекратилось и в гудящей тишине, я склонился над саркофагом так низко, что мои губы почти коснулись узкой, едва заметной щели между тяжёлой крышкой и основанием каменного гроба. Я точно знал, как работает резонатор Гельмгольца, и собирался использовать это знание на полную. Огромный пустой каменный короб с истлевшими останками моего грозного деда был идеальным усилителем.
— Вы забыли… — выдохнул я прямо в тёмную щель, направляя звук точно в гулкую каменную пустоту.
Гробница глухо, утробно загудела в ответ. Камень подхватил мой голос, исказил его до неузнаваемости, многократно усилил и выплюнул наружу. Для всех, кто стоял в нескольких шагах позади, оцепенев от ужаса, это прозвучало так, словно слова произнёс не я. Словно сам Иван Великий, потревоженный в своём вековом сне, глухо заворочался во чреве камня и заговорил из-под тяжёлой белой плиты.
По рядам сановников, застывших в благоговейном ужасе, пронёсся многоголосый, сдавленный вздох, больше похожий на стон раненого зверя. Наверняка, сейчас их холёные, привыкшие к власти и всеобщему подобострастию лица были искажены гримасами первобытного ужаса, какой испытывает дикарь перед разгневанным божеством в виде стихийного бедствия.
За моей спиной раздался короткий, пронзительный звон металла о камень. Видимо, дьякон, выронил из ослабевших, сотрясаемых мелкой дрожью рук тяжёлое серебряное кадило. Оно с оглушительным звоном ударилось о мраморный пол, раскололось, и по плитам со зловещим шипением раскатились тлеющие угли, источая последний горьковато-сладкий аромат ладана. Дым, тонкой струйкой взвившийся к сводам собора, был похож на душу, отлетающую от остывающего тела.
И в этот самый миг я осознал с кристальной, опьяняющей ясностью: это была не просто их сиюминутная слабость. Вот он — истинный перелом, которого я добивался. Упавшее, расколотое кадило стало символом их рухнувшей власти. Этот страх, липкий, иррациональный, животный — вот семя, из которого произрастёт моя. С каждым судорожным вздохом, с каждой бисериной пота, катившейся по их знатным лбам, они, сами того не ведая, передавали мне бразды правления. Словно рассыпавшиеся угли, их былая сила и авторитет угасали прямо сейчас, здесь, у гробницы моего деда, отдавая всю полноту власти над Русью в мои крепкие руки.
Осталось только закрепить это.
Глава 4
— Пришли вы лобызаться с мертвецами… — я выпрямился, и позвонки в моей спине хрустнули так отчётливо, что это разнеслось гулким эхом по замершему собору. Я медленно повернулся к ним. Моё лицо, обескровленное молитвой, диетой и контролируемой остановкой кровотока, было белее нового савана. В полумраке, прорезанном лишь тонкими лучами света из высоких оконцев да дрожащим пламенем свечей, оно казалось выточенным из слоновой кости, неживым, маской древнего божества смерти. Голос, до этого низкий и вибрирующий, обрёл иную, звенящую силу — он звенел холодной, отточенной сталью, резал воздух, как лезвие палаческого топора. — Чаяли, Грозный Государь истлел во гробе своем? Чаяли, дело его сгнило во гробе сём каменном вкупе с костьми? Что ныне вновь можно рвать Державу на удельные лоскуты, прикрываясь отроком-внуком, аки щитом?
Они замерли всей своей горделивой стаей, всей этой хищной сворой, уже готовой вцепиться в беззащитную плоть, но внезапно наткнувшейся на восставшего из могилы хозяина тайги. На медведя, которого они сами же считали надёжно похороненным, заваленным камнями и проклятиями.
Вся та напускная уверенность, которую они обрели войдя сюда, посчитав, что всё самое страшное миновало, вся та боярская спесь, замешанная на жадности и давнем страхе, — всё это испарилось в один миг, как утренний морок под взглядом пробудившегося солнца. В этой мёртвой тишине, наступившей после моих слов, их тщательно выстроенный мир рухнул, и они остались стоять посреди его обломков, нагие и беззащитные перед лицом силы, которую считали давно истлевшей.
Инфразвуковой гул в моей груди не прекратился, но изменил тональность, модулировал, переходя на более низкие, давящие частоты. Он стал глуше, тяжелее, словно раскаты очень далёкой, но неотвратимо приближающейся грозы, от которой уже дрожат стёкла в окнах и стынет кровь в жилах. Я видел, как князь Василий Шуйский, только что бывший воплощением боярской гордыни, побледнел ещё сильнее, чем я сам, и его рука судорожно скомкала, почти впилась в шитый золотом ворот дорогого кафтана. Он дёргал его, пытаясь распахнуть, дать доступ воздуху, которого ему вдруг катастрофически перестало хватать.