Дыхание Гаврилы перехватило. Стременной Стяг. Личная дружина государя в шестнадцать лет! Кровь горячей волной ударила в голову, кипя в жилах, усталость стёрло словно мокрой тряпкой. Вот оно. То, ради чего он шёл босиком по ледяным, режущим плоть колеям, ради чего бил Клима. Свобода и право на саблю.
Сзади тихо ахнула Пелагея, прижимая натруженные руки к щекам.
— Кто же Стягом тем головует, господин дьяк? Кого воеводой первым нам поставили? — с горящими нетерпением глазами спросил Гаврила, до боли сжимая в ладони заветную дощечку. Наверняка это какой-то великий, прославленный полководец, суровый и честный праведник, доверенное лицо могучего мальчика-государя…
Прохор Кузьмич небрежно поправил перо:
— Тут государь наш милость явил великую. Воеводой над вами и главою Стяга положен князь Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Государь его простил и над вами поставил. Муж он бывалый, крутого нрава, из вас, волчат младых да голодных, живо псов цепных сотворит.
Слова дьяка обрушились на Гаврилу тяжелее падающей наковальни. Время в одночасье заледенело. Густой гул слободы, скрип перьев, ржание лошадей — всё исчезло, оглушённое ватным колпаком.
Овчина-Телепнев-Оболенский.
Гаврила почувствовал, как невидимая рука стиснула его горло, перекрывая ток воздуха. Лицо юноши побледнело до синевы, под острыми скулами угрожающе заходили желваки. Рука, державшая деревянный знак свободы и новой жизни, сжалась так, что на обожжённом дереве остались глубокие вмятины от ногтей.
За его спиной тихо, страшно, словно раненая зверица, застонала Пелагея. Она бессильно осела на край старой телеги, закрыв лицо руками. Ванятка, почувствовав материнский страх, испуганно заскулил.
Князь Овчина. Фаворит покойной регентши. Человек, чьё имя в разорённой семье Корсаковых произносили только сквозь зубы, шёпотом и с самыми чёрными проклятиями.
Это он, Оболенский, велел войску вертаться на Оку, посланному спасать Стародуб от Тарновского. Пока отец Гаврилы и тысячи детей боярских стояли насмерть, отказываясь сдаваться, а затем безжалостно рубились в безнадёжной сече на улицах павшего города под саблями карателей, он спасал Москву и свою шкуру. Не пожалел и родственника своего, тоже Овчиной прозванного, но Большой Полк на Стародуб не отправил.
И теперь он — их командир? Фаворит, живший за бабьей юбкой, бросивший его отца на съедение врагам — глава личного войска государя?
— Что смутился, Корсаков? — дьяк заметил внезапную, болезненную бледность парня и подозрительно нахмурился. — Аль государева милость тебе не по нутру?
Гаврила сделал судорожный, рваный вдох. Внутри него бушевала слепая, яростная буря. Ему хотелось закричать во всё горло, швырнуть эту дощечку в лощёное лицо дьяку, сказать, что он лучше вернется в вонючую клеть Барятинских и сдохнет в кабале, чем добровольно встанет под стяг предателя и труса.
Но он спиной чувствовал прикосновение трясущейся матери. Слышал тихие всхлипывания голодных, измученных дорогой детей. Он вспомнил ледяную грязь Брянского тракта и скрип телеги.
— Свобода не даётся без крови. И иногда это — кровь твоего собственного сердца, — пронеслось в полыхающей голове юноши, слова отца.
Он медленно, с усилием заставляя себя разжать сведённые невыносимой судорогой челюсти, процедил сквозь зубы:
— Люба мне милость его, господин дьяк. Готов служить… Государю нашему Ивану Васильевичу.
Прохор Кузьмич, поглощённый своими бумагами, не заметил этого крошечного, но бездонного ударения на слове «Государю».
— То-то же. Фрол! — крикнул дьяк казаку. — Бери Корсаковых, сопроводи их к месту постоя. Ключи от двора сорок третьего на Арбате возьми у старосты на месте. Да скажи там, пусть им круп выдадут на первое время, дабы с голоду не пухли. Ступайте.
Казак кивнул и повёл скрипучую телегу со двора. Гаврила пошёл рядом, но теперь его шаг был мучительно тяжелым, словно к ногам привязали пудовые гири, а взгляд был мрачно устремлен в пыль под ногами.
Они шли долго, покинув Замоскворечье, вновь перейдя мутные воды реки и углубляясь в кривые лабиринты улиц Чертолья. Москва, казалось, становилась всё темнее и неприветливее, несмотря на ясный весенний день.
— Ты, отрок, носа-то не вешай, — вдруг пробасил Фрол, искоса поглядывая на хмурого, словно грозовая туча, Гаврилу. — Видел я, как тебя перекосило, егда дьяк князя помянул. У многих к Оболенскому тому свой кровавый счёт есть. Да токмо ты умом-то пораскинь: Овчина нынче — зверь цепной на государевом поводке коротком. Он над вами голова, да только вольной боярской власти у него боле нет. Вы — люди государевы.
Гаврила ничего не ответил, лишь крепче стиснул зубы. Пальцы в кармане продолжали ожесточённо нащупывать костяной шибаток.
— Буду служить государю, — упрямо твердил он про себя, словно молитву. А князь… война всё по местам своим расставит.
Они свернули на широкую, чистую, вымощенную ровными брёвнами улицу. Здесь дома были иными, чужими для уездного глаза — высокие, двухэтажные, с крутыми, покрытыми красным тёсом крышами, с затейливыми резными наличниками на окнах, в некоторых из которых мутно блестело настоящее, непомерно дорогое стекло, а не слюда или рыбий пузырь. Вокруг было непривычно, пугающе тихо. Многие дворы стояли запертыми, ставни заколочены наглухо толстыми досками.
— Вот и пришли, — Фрол остановился перед высокими воротами добротного, крепкого двора с большим, выстроенным из толстых, ровных брёвен домом, ключи от которого он забрал по дороге. Казак достал из кожаной сумы тяжелый кованый ключ и с лязгом отпёр замок. Ворота протяжно скрипнули, впуская измождённых путников во внутренний, чисто вымощенный дворик.
Пелагея, тяжело спрыгнув с телеги, оторопело, с распахнутым ртом огляделась.
— Батюшки-светы… Да тут же хоромы боярские! Неужто нам, холопью, в лепоте таковой почивать дозволено? Игнатовская наша изба супротив этих — хлев свиной!
— Не боярские, — усмехнулся в усы Фрол, стягивая с повозки грязную рогожу, под которой жались малые Корсаковы. — Немецкие. Жил тут допрежь сего мастер пушечный, немчин-литеец. Лил на Пушечной избе пищали преизрядные для батюшки-государя, жалованье от казны чистым серебром получал. Дом себе экой выстроил, мастерскую справную в сарае сладил.
— Куды же хозяева подевались? — Гаврила впервые за время пути проявил интерес, внимательно оглядывая просторное подворье, устроенное по-чудному, с непривычной, выверенной педантичностью.
— Разбежались, почитай, все, немчура пугливая да фрязи всякие, — пренебрежительно хмыкнул казак, сплёвывая в сторону забора. — Как слух по Москве пронесся, что государь-де не повелел веру нашу иноземцам хулить, да как народ московский, в раж молитвенный войдя, на них, еретиков-латинян, вилы точить стал… так они гурьбой, работу бросив, к самому митрополиту да в Думу. Дозвольте, дескать, уйти, живота не лишайте! Государь наш, слава Ему, резни не допустил. Повелел тем, кто веру менять не возжелал, пожитки на одну телегу свалить да в Ливонию их с миром отпустить от греха подале. А избы их да подворья — крепкие, тёплые — порожними остались. Вот дьяки и смекнули. Куды ж селить государев Стяг, что в столицу сходится? А тут хоромы готовые.
Фрол распахнул тяжёлую дверь дома. Внутри пахло сухой древесиной, серой, ружейным маслом и каким-то чудным, незнакомым сушёным зельем. Дом был великолепен в своей простоте: широкая немецкая печь, покрытая гладкими расписными изразцами, массивные дубовые столы и скоблёные лавки, а в тёмном чулане даже остались некоторые железные инструменты и старые холщовые мешки.
Дети, сперва робко жавшиеся к материнскому подолу, вдруг осмелели, радостно засмеялись и побежали трогать гладкие доски стола. Пелагея, без сил опустившись перед изразцовой печью на колени, заплакала — но на этот раз светлыми, тихими слезами безмерного облегчения, пробивающими чистые дорожки на её грязном лице. У них появился дом. Настоящий, тёплый, безопасный дом. В который их привёл её старший сын, пешком, по весенней грязи из далёкого Брянска.