Я не хотела читать. Но прочитала.
«Прости. Я был не в себе. Давай поговорим. Я снял комнату у Кости. Мне плохо, Марта.»
Мне плохо.
Конечно.
Это было его коронное заклинание. Как только я отступала, он выкатывал это хрупкое, беззащитное “мне плохо”, и я снова становилась не женщиной, а медсестрой на дежурстве при красивой мужской боли.
Я набрала короткий ответ:
«О Лёве подумай хоть раз. Сегодня не приезжай.»
Стерла.
Слишком резко? Слишком поздно? Слишком вообще?
Потом снова написала:
«Мы поговорим позже. Не приходи без предупреждения.»
Отправила.
Через минуту пришло:
«Ты правда это делаешь?»
Я не ответила.
После того как Лёва ушел в школу — все-таки ушел, в куртке, слишком большой для его худых плеч, с лицом человека, которому предстоит не алгебра, а допрос, — я села на кровать и впервые за много месяцев позволила себе не двигаться.
Просто села.
В комнате пахло пылью, лавандовым саше из шкафа и пустотой. Ильи не было. Его свитера не висело на стуле. Его зубной щетки не было в стакане. Его тяжелого дыхания не было в доме. Не было тревожного ожидания: в каком он придет настроении, сколько выпил, что сегодня станет спусковым крючком.
Тишина была странной.
Я думала, что почувствую облегчение. Может, триумф. Может, свободу. Вместо этого чувствовала себя так, будто мне ампутировали часть тела, которая давно гнила, но все равно была моей.
На комоде стояла старая фотография: мы с Ильей на городском пляже, еще до Лёвы. Мне двадцать четыре. Ему двадцать восемь. Я смеюсь, запрокинув голову, волосы мокрые, липнут к шее. Он держит меня за талию и смотрит так, будто я чудо, которое ему выдали по ошибке.
Мы были красивыми тогда. Молодыми, голодными, уверенными, что любви достаточно. Что талант всё оправдает. Что если мужчина талантлив и раним, его надо просто любить чуть сильнее, и тогда мир разожмется.
Я встала, взяла рамку, посмотрела еще несколько секунд и убрала фотографию в ящик.
Не выбросила. Пока нет. Но и на виду ей больше было не место.
Потом я открыла шкаф и села на корточки перед нижней полкой, где лежали ноты, папки, старые афиши, тетради с распевками и толстый темно-синий конверт, который я не открывала три года.
Я знала, что внутри.
Приглашение на прослушивание в областной музыкальный театр. Три года назад. Тогда меня рекомендовал один преподаватель из Ростова, услышал на конкурсе детей, спросил, почему я сама не пою, а потом прислал приглашение. Обычное письмо. Ничего великого. Но я помню, как держала его в руках и как сердце колотилось в ребра, как птица.
И как Илья сказал:
— Ну какое прослушивание, Марта? Ты серьезно? Лёва маленький. У меня премьера. Денег на поездки нет. Да и куда тебе уже? В двадцать три надо было карьеру делать, не в тридцать три.
Он сказал это не зло. Почти нежно. Усталый мужской реализм, мать его.
И я не поехала.
Потому что он устал. Потому что сын маленький. Потому что денег нет. Потому что в тридцать три уже поздно. Потому что я разумная женщина, а не идиотка с амбициями.
Я открыла конверт и достала письмо. Бумага пахла временем. И немного — обидой, если у обиды есть запах.
Села на пол и прочитала его снова. Потом еще раз.
Впервые за долгое время во мне шевельнулось не горе. Не страх.
Злость.
Правильная, холодная, очень ясная.
Не та злость, от которой бьешь посуду. А та, от которой однажды меняешь жизнь и потом уже не сворачиваешь.
Я встала, подошла к зеркалу в прихожей и долго смотрела на себя.
На меня смотрела женщина тридцати шести лет с серой кожей от недосыпа, с тонкими морщинами у рта, с волосами, собранными абы как, в растянутой футболке. Обычная женщина. Уставшая. Не героиня. Не красавица. Не жертва с картинки.
Но в глазах у нее было что-то новое.
Как будто за ночь в доме выбило все окна, и внутрь наконец пошел воздух.
— Ну здравствуй, — сказала я отражению.
Голос прозвучал хрипло. Я давно не пела для себя. Почти не говорила с собой. Всё кому-то, всё для кого-то, всё мимо себя.
Телефон снова завибрировал.
На этот раз Зоя.
— Да? — сказала я.
— Я уже знаю, — без предисловий выпалила она. — Только не спрашивай откуда, у нас город — помойное ведро с эхом. Ты живая?
Я закрыла глаза и вдруг впервые с ночи улыбнулась.
— Пока да.
— Отлично. Тогда слушай меня внимательно. Во-первых, не пускай его. Во-вторых, сегодня в двенадцать ты идешь ко мне в кафе, и я налью тебе кофе такой крепости, что ты вспомнишь все фамилии тех, кто должен тебе денег, любви и извинений. В-третьих, если ты сейчас скажешь “неудобно”, я приеду и дам тебе по голове лопатой для пиццы.
— Зоя…
— Никаких “Зоя”. Я двенадцать лет ждала, когда ты перестанешь спасать этого театрального туберкулезника. Сегодня великий день. Надень штаны и приходи.
Она бросила трубку.
Я стояла посреди прихожей с телефоном в руке и чувствовала, как у меня в груди — очень глубоко, там, где долго лежал мокрый пепел, — щелкает что-то живое.
Еще слабое.
Еще страшное.
Но живое.
---
Глава 3
Глава 3
Глава 3
Зоя
Когда женщина говорит тебе “всё нормально”, а у самой голос как мокрая вата, значит, надо не верить, а варить кофе.
Я открыла кафе в одиннадцать, хотя обычно по будням мы начинали в двенадцать. Просто потому, что знала: Марта если и придет, то будет не сидеть дома и красиво страдать у окна, а ходить по комнате кругами, складывать полотенца, чистить раковину и делать всё, лишь бы не думать. Такие женщины опасны в момент развала — они не умирают громко, они тихо начинают еще усерднее быть полезными. А потом однажды организм говорит “до свидания” и валится лицом в кафель.
Мое кафе называлось «Соль». Маленькое, на углу у старой набережной, с двумя окнами в пол, с облупленной дверью, которую я специально не перекрашивала до идеала, и с деревянной стойкой, которую местный столяр обещал обновить уже три года, но всё пил и не обновлял. Зато кофе у меня был хороший, пироги честные, а люди приходили не за интерьером, а отогреваться. Это я понимала лучше многих. В городах у моря все думают, что жизнь здесь открытка. Хрен там. Жизнь у моря — это сырость в костях, сильный ветер, чужие разговоры и вечная тоска по чему-то большему.
Я включила кофемашину, подняла жалюзи, выставила на витрину лимонный тарт, творожные улитки и пирог с луком и сыром. Пахло тестом, корицей и новым днем, который, если честно, обещал быть поганым. Потому что с утра мне уже успели написать трое.
Первая — Людка из администрации театра:
«Зоечка, ты слышала, Белова своего выгнала Ильяшу? Ужас-ужас, бедный мужчина».
Бедный мужчина, конечно. В нашем обществе мужик может пить, изменять, устраивать сцены, орать при ребенке, но если его наконец выставили, он автоматически бедный. А женщина? Женщина — жестокая, холодная, не сохранила семью. Я таким обычно желаю прожить хотя бы месяц внутри чужой кухни в два часа ночи, когда красивый талантливый мужчина швыряет в стену кружку и говорит, что это ты его довела.
Второй написала Неля, парикмахерша:
«Если Марта решится на новый цвет, я возьму ее без записи. Разводную стрижку тоже сделаю.»
Вот это уже был разговор. Неля плохого не предложит. У нее полгорода после расставаний перерождалось через челку и обесцвечивание.
Третьим был, конечно, сам Илья.
«Зоя, если увидишь Марту, скажи ей, что я не враг. Мне надо поговорить.»
Я даже отвечать не стала. Потому что мужчина, который пишет “я не враг”, обычно уже успел повоевать так, что мама не горюй.
В половине двенадцатого пришла Марта.
Я увидела ее еще через стекло — идет быстро, втянув голову в ворот куртки, лицо бледное, губы без помады, волосы кое-как убраны назад. Но спина прямая. И взгляд не потухший. Наоборот. Собранный. Как у человека после операции без наркоза.