— Полотно, тёплое, — попросил я.
Ломоносов взял кусок из таза, отжал и подал мне. Мы обернули кишку и стали ждать. Фишер дошёл до ста двадцати вдохов и начал счёт заново. Мне казалось, что ткань под полотном давно мертва. Резекция требовала времени, которого у Вешнякова могло не оказаться, и шва, способного не пропустить содержимое кишки. В моей прежней операционной это было трудной задачей. Здесь — ставкой против очень плохих шансов.
Через несколько минут я снял полотно. Багровый цвет у края стал светлее. По поверхности прошла слабая волна сокращения, будто кишка вспомнила своё назначение. Я приложил пальцы к брыжейке и почувствовал тонкую пульсацию.
— Жива? — спросил Лебедев от двери.
— Пока жива. Кровь возвращается, и стенка сокращается, но борозда слишком тёмная.
Я подождал ещё, снова согрел петлю и убедился, что цвет продолжает возвращаться. Тёмная полоса на месте ущемления сохранялась, но стенка не расползалась и отвечала сокращением на прикосновение. Удалять её было опаснее, чем оставить.
Я заставил себя ждать ещё несколько минут. Решение о резекции нельзя было принять из страха и столь же нельзя было отменить из надежды. Плохая стенка могла разорваться после вправления и залить живот содержимым; ненужное удаление требовало соединить два скользких конца кишки в глубине раны, при слабом свете и без права проверить шов. Цвет стал ровнее, пульсация в брыжейке усилилась, сокращение повторилось уже без прикосновения. Три признака говорили одно и то же. Этого хватило.
Кишка ушла в брюшную полость без усилия. Я проверил, не зацепилась ли она за край, затем перевязал мешок и начал закрывать рану. Самая опасная часть операции закончилась. Именно в такие минуты люди обычно позволяли себе облегчение и совершали последнюю ошибку.
Фишер считал уже тише. Между числами появились заметные промежутки, но мои руки уже были заняты швом.
Ломоносов повернул голову к изголовью.
— Перекрыть пары, — приказал он.
Фишер замешкался, и Михаил Васильевич сам шагнул к маске. Он закрыл заслонку, снял ткань с лица Вешнякова и повернул его голову набок. Изо рта потекла слюна. Вдох прозвучал хрипло, следующий оказался едва заметным.
Ломоносов открыл рот больного, быстро провёл пальцем вдоль щеки и выдвинул нижнюю челюсть. Потом наклонился так близко, что почти касался ухом губ.
— Дыхание есть. Редкое. Окно шире, — велел он и снова начал считать, оставляя между числами ровно столько времени, сколько длилось ожидание вдоха.
Никто не спросил меня, что делать. Я тоже ничего не подсказал. Смотрел краем глаза и продолжал шить, потому что у головы выполняли записанный порядок точнее, чем смог бы выполнить его я, разрываясь между раной и дыханием.
На шестом счёте грудь Вешнякова поднялась глубже. На девятом исчез хрип. Цвет лица, успевший стать серым, медленно улучшился. Ломоносов не возвращал маску.
— Пульс? — спросил он у Брандта.
— Слабый, но ровнее прежнего.
— Пусть просыпается.
Я затянул последний узел и закрыл рану чистым полотном. Операция закончилась без пробуждения больного под ножом и без остановки дыхания. Этого хватало, чтобы сейчас назвать исход удачным. Для победы требовалось пережить следующие дни.
Вешняков закашлялся через четверть часа. Ломоносов удерживал его голову повёрнутой, пока изо рта не вытекла жидкость. Потом больной открыл глаза и попытался подняться.
— Лежать, Пётр Сергеевич, — сказал Брандт. — Операция окончена.
— Операция прошла удачно? — спросил Вешняков, снова опуская голову на подушку.
— Это выяснится позднее, — ответил я.
Тайный советник посмотрел на меня с явным раздражением. Вероятно, при дворе существовали люди, способные объявить успех до наступления результата. В медицине такие тоже встречались, но я старался не вступать в их число.
Его перенесли в небольшую комнату при канцелярии. От поездки домой я отказался: тряска могла вызвать кровотечение, а домашние слуги слишком быстро испортили бы весь порядок ухода заботой. Кровать отодвинули от печи, воздух проветривали коротко, больному давали понемногу тёплой воды. Есть я запретил до возвращения работы кишечника.
Первую ночь я провёл рядом. Вешняков просыпался от боли и требовал опия. Я позволил малую дозу, достаточную для отдыха, но отказался повторять её по первому требованию. Опий мог скрыть ухудшение и ещё сильнее остановить кишечник. Тайный советник назвал меня мучителем, затем уснул и через час снова потребовал пить.
Его слуга дважды пытался принести бульон и один раз — подогретое вино. Все три подношения я отправил обратно. После полуночи явился секретарь с бумагами на подпись; его пришлось выставить уже Лебедеву. Сам Лебедев остался дежурить вторую половину ночи. От операции он отказался, но бросить больного после неё не смог, и это примиряло меня с его прежней осторожностью лучше любых объяснений.
К утру пульс стал полнее, хотя жар немного поднялся. Живот оставался вздутым. Рана не кровила, края сохраняли обычный цвет. Это ещё ничего не доказывало: мёртвая кишка иногда давала больному передышку, прежде чем воспаление разливалось по животу.
Я проверял живот каждый час. Боль не должна была расползаться от раны во все стороны, мышцы — становиться твёрдыми, а пульс — учащаться при падающем жаре. Ни один признак сам по себе не решал дела. Вместе они могли предупредить раньше, чем человек начинал умирать на глазах. Пока боль оставалась возле разреза, дыхание было свободным, язык — влажным. Мы продолжали ждать.
Ломоносов пришёл рано, принёс журналы и прежде всего спросил о дыхании. Я показал запись: ослабление началось после длительной подачи, пары прекратили сразу, хрип исчез после поворота головы и выдвижения челюсти, возвращать эфир не потребовалось.
— Значит, Фишер заметил поздно, — сказал он.
— Вы заметили вовремя.
Он внёс это в наставление отдельной строкой. Человеку у головы следовало считать вслух постоянно и громко, не понижая голоса: счёт позволял другим услышать перемену прежде, чем лицо больного успевало посинеть. Для меня это было важнее самой операции. Кишку я освободил благодаря прежнему опыту. Ломоносов остановил опасность, впервые применив порядок на человеке и не ожидая моей команды.
К полудню собралась комиссия. Рейзер предложил считать опыт незавершённым до выздоровления Вешнякова. Крузе согласился с неожиданной охотой и добавил, что пробуждение после операции ещё не доказывает безопасности эфира. Оба были правы, хотя причины их осторожности различались.
Фишер передал журнал. В нём стояли время начала подачи, число вдохов, количество добавленной жидкости, изменения пульса и все действия при ослаблении дыхания. Рядом лежала склянка с остатком эфира, запечатанная для проверки. Впервые после операции спорить предстояло с записью, а не с воспоминаниями участников.
Крузе потребовал уточнить, сколько именно эфира получил больной. Фишер назвал вес склянки до и после операции. Тогда Шиллинг спросил, нельзя ли считать это безопасной дозой для человека сходного сложения. Я напомнил о разнице между крысами из одной клетки и о том, как быстро Вешняков перешёл от ровного дыхания к редкому. Число в журнале описывало один опыт; превращать его в обещание для следующего больного было рано.
— Если бы порядок не составляли, что изменилось бы? — спросил Рейзер.
— Фишер продолжал бы подавать пары, пока я не оторвался бы от раны, — ответил я. — Или пока больной не перестал бы дышать. Сегодня вмешался Михаил Васильевич. В другой комнате должен суметь вмешаться любой обученный помощник.
— Следовательно, средство безопасно?
— Следовательно, опасность можно заметить раньше. Безопасных паров здесь нет.
Решение отложили. На этот раз меня это устраивало. Разрешение, выданное над человеком с ещё неподвижным кишечником, стоило бы немногим больше рекламы шарлатана.
На второй день жар не усилился. Вешняков сердился на воду, на кровать, на Брандта и особенно на меня. Раздражение требовало сил и потому радовало. Живот оставался напряжённым, но рвота не возвращалась. Я слушал его несколько раз, прикладывая ухо через сложенное полотно. К вечеру в тишине послышалось слабое урчание.