И вижу его.
Мичман сидит у переборки на прежнем месте, там, где я оставил его в самом начале, когда уползал к фальшборту. Так и остаётся, привалившись спиной к железу, подтянув одно колено, и правой ладонью прижимает к левому плечу индивидуальный пакет — той самой хваткой, которой я его научил: локоть под себя, весом, а не пальцами.
Он не ушёл вниз.
Он просидел там всю нашу стрельбу, все сорок три выстрела, в трёх шагах от кормового орудия, потому что уйти он мог только по открытой палубе, а по открытой палубе ходить было нельзя.
Я подхожу и присаживаюсь рядом.
— Держишь? — я слежу за его локтем: вес должен идти в пакет, а не в кисть. — Покажи, как давишь.
Вместо ответа он поддавливает локтем сильнее, и я вижу, как под пакетом уходит вглубь сукно.
— Кровь?
— Пропиталось. Но не течёт.
Я показываю глазами на его пальцы, и он шевелит ими по очереди, все пять, медленно, как считает. Потом поворачивает кисть тыльной стороной и подставляет мне: щупай сам. Кисть пряталась от ветра у груди, а холод всё равно идёт от пальцев к запястью — целая ночь нажима на раненое плечо даёт о себе знать.
— Как ноги у покойника, — он не убирает подставленной кисти из-под моих пальцев.
— Это от того, что ты всю ночь давишь, — я отпускаю его кисть и слежу за тёмным краем марли. — Ослабь на счёт десять и снова прижми.
— А если пойдёт? — он уже сильнее наваливается локтем, хотя отсчёт ещё не начался. — Пока десять досчитаю, рубаху зальёт.
— Тогда прижмёшь сразу.
Он ослабляет. Досчитывает до десяти вслух, медленно. На шестом счёте локоть начинает опускаться обратно; я поднимаю перед ним четыре пальца и держу, пока он не выговаривает остальные числа. Глаз он с раненого плеча не сводит и цифры выталкивает всё тише, будто громкость может стронуть кровь. На «десять» наваливается всем весом, словно отыгрывает потерянные секунды. Пятно по ткани не растёт.
Я смотрю на его руку внимательнее. Ладонь, которой он всю ночь давил на пакет, белая, как бумага, и пальцы на ней стоят полусогнутыми и не разгибаются, — точно так же, как мои, когда санитар велел мне их разжать, а они не слушались.
Киваю сначала на его правую руку, потом на плечо: можно ли перехватить второй. Он ведёт левым, и движение останавливается на середине — раненая рука туда не дойдёт.
Я подставляю под его локоть собственное запястье — костью, а не ладонью, потому что ладонью не могу, — и приподнимаю. Он тянется левой, раненой, и не достаёт: рука доходит до половины и там останавливается, будто упирается в стену.
— Тогда сиди как сидел, — я осторожно возвращаю его локоть на прежнее место. — Через десять минут снова ослабишь.
— Ты будешь считать?
— Буду.
Он смотрит на меня долго, снизу вверх. Нижняя губа подрагивает от холода, веки тяжёлые, а взгляд цепляется за бинты на моих ладонях.
— Ты странный, Гуляев.
Я загибаю четыре пальца на забинтованной руке: четвёртый за ночь. Он ждёт, спорить я буду или нет. Я не спорю — разгибаю все четыре обратно и кладу руку на колено.
Он усмехается и закрывает глаза. Потом поворачивает лицо к переборке, туда, где лежит человек под бескозыркой.
— Кого сегодня накрыло на корме?
— Мошкина, — я показываю подбородком туда, где под бескозыркой у переборки лежит наводчик. — Наводчика. Девятнадцать.
Мичман открывает глаза.
— Я его знал, — мичман ведёт взглядом край бескозырки. — Он у меня в прошлом месяце просил бумаги написать домой. У меня был лист, я дал. Написал. Я ему конверт заклеивал, потому что клея не было, он хлебом клеил.
Я вспоминаю заклеенный мякишем конверт, вынутый замковым из его кармана: никто из нас не стал читать его, даже не развернул край бумаги.
— Он его так и не отправил.
Мичман закрывает глаза снова.
— Значит, отправим мы.
Я сижу рядом с ним на палубе, спиной к переборке. Часов поблизости нет, поэтому секунды держу про себя десятками. На шестидесятой десятке касаюсь костяшками его локтя.
— Ослабь.
Он отпускает нажим. Последние десять считает вслух, глядя, как ведёт себя тёмный край на марле, потом снова наваливается локтем. Я начинаю счёт сначала. На второй шестидесятой десятке рука его разжимается уже медленнее, зато промокшее пятно остаётся в прежних границах.
За эти двадцать минут переборка вытягивает тепло из моей спины, а дрожь в его плече становится заметна даже через рукав. На каждом ослаблении он старается прижать раньше десятого счёта; на каждом я молча показываю оставшиеся пальцы. К концу он уже ждёт этого счёта, прежде чем давить снова. Правая кисть у него понемногу розовеет, зато дрожь добирается до челюсти.
Затылок его отрывается от переборки — на палец, не больше, но теперь он говорит не в железо, а в мою сторону.
— Это ты у пушки стоял?
Я киваю.
— Я вас слышал. Всю ночь. Ты говорил, куда, а тот, с хриплым голосом, говорил «огонь».
— Пантелеев.
— Я его знаю. Он с тридцать восьмого.
Он прикрывает глаза; губы шевелятся, повторяя без звука начало фразы.
— Знаешь, что я думал? Что если я сейчас встану и пойду вниз к санитару, вы из-за меня собьётесь.
Я мотаю головой: не сбились бы. Он смотрит на меня так, будто взвешивает это вместе со всей ночью.
— Может, и не собьётесь. Но я решил не проверять.
Последние слова он укладывает ровно, будто докладывает порядок работы у люка.
— Ты всю ночь просидел с дыркой в плече, чтобы не отвлечь пушку?
— Я всю ночь просидел с дыркой в плече, потому что мне велели лежать, — мичман коротко усиливает нажим на пакет, отмечая им прожитое время. — А потом велели ползти. А потом стрелять начали, и я решил, что ползти в такое время — только людей под руку толкать.
— Тебе больно?
— Мне холодно.
Я снимаю бушлат.
Пальцы у меня не сгибаются. Каждую пуговицу приходится подталкивать боком большого пальца, рукав застревает на забинтованной кисти, и бушлат снимается целую минуту. Ковтун подходит сзади, берёт за ворот и стягивает его одним движением.
Мичман следит от первой пуговицы до последней и мотает головой: оставь себе. Правой он держит пакет, левая поднимается на вершок и падает обратно. Тогда он показывает глазами на мою рубаху, потом на светлеющий восток: сам замёрзнешь.
— Я двигаюсь, а ты сидишь, — я ловлю край бушлата, до которого он не достал. — Моим холодом будешь командовать после того, как согреешься.
Я укрываю его. Подтыкаю полу под здоровое плечо, а вторую сторону подвожу под локоть, которым он давит, так, чтобы сукно не мешало руке.
— Гуляев, я мичман вообще-то, — он ведёт подбородком по сукну чужого бушлата, проверяя его на себе, и это та же фраза, что и в начале ночи, только теперь в ней слышится усмешка.
— Тогда прикажи мне забрать бушлат обратно.
Мичман открывает рот, задерживает дыхание, потом опускает подбородок в воротник и глубже уходит в сукно.
С мостика проходит голос Гринько, негромкий, но слышный всей палубе:
— Огонь окончен. Раненых вниз. К продолжению приёма готовиться.
Палуба отвечает на команду движением: люди, которые всю ночь лежали, ползали и работали пригнувшись, начинают выпрямляться.
Не сразу. По одному.
Первым выпрямляется Ковтун — встаёт в полный рост, тянется до хруста в спине, и воздух выходит из него одним словом:
— Ох.
За ним поднимается кто-то у сходней. Потом двое от люка.
Пантелеев выпрямляется последним.
Он стоит, глядя на переборку, где под бескозыркой лежит Мошкин, потом снимает свою и суёт под мышку.
— Товарищ старшина, — Дудка останавливается с гильзой в каждой руке, не решаясь подойти ближе, — вы же сами говорили: голову простудишь.
— Я говорил про тебя. Про себя я ничего не говорил.
Он стоит так секунд десять, надевает бескозырку и поворачивается к расчёту.
— Ствол в диаметраль. Чехол не надевать, стоим в готовности до отхода. Гильзы к правому кранцу. Кранцы пополнить до полных — и не завтра, а сейчас, пока светло и видно, куда ставить ногу.