Мы с замковым берём его — я завожу предплечья под мышки, чтобы пальцы в бинтах держали только собственные запястья, замковый подхватывает под колени. На первом шаге каблук мёртвого цепляется за основание станины; замковый приседает ниже, освобождает сапог, и только тогда мы проходим оставшиеся два шага к переборке. Он оказывается лёгким. Я много раз читал, что мёртвые тяжелее живых, и слышал это от людей, которые сами носили, но этот лёгкий: девятнадцать лет, худой, в мокром бушлате, пропитанном водой.
Мы опускаем его на спину. Локоть остаётся согнутым, рукав прилип к настилу; я подвожу под него забинтованное запястье и медленно вытягиваю руку вдоль тела. Под затылком звякает железо, и замковый подкладывает сложенный ворот бушлата.
— Лицо накрой, — по станине ко мне едет бескозырка, та, что подобрали у кранца; чужая рука придерживает её сверху, чтобы качка не сбросила на палубу.
Я кладу её на лицо. Марля цепляет ленту, и обратно приходится тянуть медленно, чтобы не сдёрнуть всё разом.
Замковый снимает свою бескозырку, ставит между коленями и выкладывает в неё то, что вынимает из карманов, по одному предмету, как раскладывают карты.
Нож перочинный. Кисет с махоркой. Кусок сахара, завёрнутый в газету. Огрызок карандаша. Письмо в конверте, вскрытом и потом снова заклеенном хлебным мякишем.
На конверте, поверх чужой руки, полстроки обратного адреса — и в этой полстроке имя, которого я не знал всю ночь.
Захар.
Так и не спросил. Полночи он крутил маховик в двух шагах от меня, я слышал, как он считает обороты вслух, и ни разу не назвал его иначе, чем наводчиком.
— Письмо не читать, — Пантелеев накрывает конверт ладонью раньше, чем замковый успевает перевернуть его адресом к себе.
— Я адрес только гляну, — замковый не убирает пальцев из-под чужой руки. — Куда посылать, там же и написано.
— Никогда, — он не снимает руки с конверта, пока замковый не отводит свою. — Слышишь? Никогда не читай письма мёртвого. Отдай Гринько, он передаст куда надо. Адрес будет в книге. Не в письме.
Замковый переворачивает конверт адресом вниз, не глядя, и кладёт его в бескозырку первым, а сверху засыпает всё остальное — так, чтобы вытащить письмо можно было только разобрав всё.
Он поднимается.
— Так, — он отряхивает колени и поворачивается к орудию. — Заряжающий — ты теперь наводчик, и это не на один бой. Замковый — заряжающий. Кто у нас на замок?
— Я у лотка быстрее, — заряжающий не подходит к сиденью Мошкина. Он берётся за патрон в кранце, будто прежняя работа ещё может удержать его на прежнем месте. — На маховиках я только на учении.
— Учение кончилось. Здесь будешь делать, — старшина вынимает патрон у него из рук и возвращает в гнездо. — У лотка тебя замковый догонит. Мошкина у прицела никто не догонит, потому пойдёшь ты.
Дудка смотрит на кожаную подушку, с которой ещё стекает вода, обходит станину и садится, не касаясь спинки. За маховики он берётся не сразу и порознь: сперва правый, потом, помедлив, левый — так пробуют чужой инструмент, о котором не знают, тугой он или сорванный.
Замковый смотрит на меня, потом на мои бинты, и останавливается на полпути к моему плечу.
— Он команды знает, — замковый всё-таки показывает на меня, но уже двумя пальцами, не предлагая поднимать патроны. — У замка пальцы не нужны все.
— У замка нужны все, — его два пальца отводят в сторону и кладут обратно на лоток, к железу. — Ты клин ронял хоть раз? Он тебе кисть отнимет и не заметит. Гуляев мне у щита нужен глазами. Тогда я. Я на замке стоял, когда ты в школу ходил.
Он приседает, проводит по лотку, пробует рукоятку. Она идёт туго, он налегает всем плечом и слушает, как она садится в гнездо.
— Сколько в кранцах? — рукоятку он при этом дожимает, не отпуская.
Замковый показывает растопыренную пятерню и потом один палец.
— Подача?
Два пальца.
— Пусть несут вдвое больше. Ночь не кончилась.
Пантелеев вытирает масляные пальцы о край бушлата и опускается против меня на корточки, так что говорить приходится в лицо.
— Ты понял, что сейчас было? Скажи.
— Мы работали быстро, потому что наводка уже стояла, а ствол держал цель на прежнем месте, потому что мы её не сбивали, а не сбивали мы её потому, что ты сказал не крутить туда-сюда.
— Вот теперь ты понял, — он один раз прижимается к казённику и не отстраняется от остывающего железа. — Готовность важнее попадания.
Слова уже стоят у меня на языке: это написано в наставлении, которое я читал раньше, чем он родился, и написано теми же тремя словами, в том же порядке. Потом за станиной попадается на глаза бескозырка на лице погибшего, и я проглатываю фразу целиком, вместе с воздухом, набранным под неё. Пантелеев прослеживает мой взгляд до переборки.
— Знал головой. Теперь знаешь рёбрами.
Он выпрямляется передо мной и заслоняет погибшего полой бушлата, пока я не поднимаю голову.
— Ты меня сегодня три раза перебивал. И два раза был прав. А третий раз ты был прав тоже, но не по делу. Когда ты сказал «мимо — не страшно». Ты был прав по смыслу. Но у пушки так говорить нельзя, потому что расчёт услышит и начнёт мазать спокойно. Понял разницу?
Я киваю в темноте. Он ждёт. Тогда я веду подбородком глубже, до скрипа мокрого воротника: теперь услышит.
— Тогда впредь говори: «работаем на отвлечение».
Я проговариваю это про себя губами, без звука, дважды, как повторяют пеленг, чтобы он лёг в память не смыслом, а звуком. Старшина видит по губам, что я вывожу его формулу второй раз, и ждёт, не перебивая, пока я не дойду до конца.
Потом он хмыкает.
— Ты, наверное, был старшиной где-нибудь.
— Разжаловали.
— И разжаловали?
— Вроде того.
— Ну, бывает, — он уходит к орудию, не дослушав, без всякого интереса.
Ковтун ждёт, пока он отойдёт, и подсаживается ко мне спиной к переборке, плечом в плечо, так, чтобы говорить в палубу, а не в сторону расчёта.
— Ты ему сейчас чуть правду не сказал, — Ковтун сдвигает пяткой гильзу, чтобы она не перекатывалась между нами.
Я не отвечаю, и в этом молчании он слышит ровно то, что я думаю: сказал. Он двигает плечом, отталкиваясь от переборки, чтобы заглянуть мне в лицо сбоку.
— «Вроде того» — это не правда.
— Это то, что можно сказать, — я прижимаю локти к бокам, пряча белые бинты в тени бушлата.
— Мне тоже только это можно? — он упирается затылком в переборку и не отводит глаз. Он не требует рассказа целиком; хочет понять, оставили ли его снаружи вместе со всеми.
Кисет достаётся из-за пазухи, один раз мнётся в кулаке и уходит обратно: огонь выдаст нас берегу. Потом Ковтун кладёт руки на колени раскрытыми вверх и разглядывает линии, будто по ним можно вычитать мою дату.
— Когда сам пойму, — я накрываю его раскрытую ладонь своей забинтованной; махорочная крошка перекатывается крупинками между слоями мокрой марли, и я убираю руку. — Тебе первому. Но чужую догадку за свою память выдавать не стану.
Ковтун сжимает пальцы, сминая крошку внутри кулака.
— Первому, значит. Это я запомню лучше тебя.
Затишье начинается без команды. Берег перестаёт вспыхивать, кормовая сорокапятка остывает, а вместо выстрелов по железной палубе слышны капли с лееров и тяжёлое дыхание расчёта.
Берег молчит восемь минут. Мы молчим столько же.
За эти восемь минут на «Взрывателе» происходит больше дел, чем за предыдущий час.
Сначала двое из расчёта приносят снаряды.
Они идут, как велено, вдоль правого борта, по два патрона в руках, и я слышу шаги раньше, чем различаю людей. Человек, несущий два унитарных выстрела к сорокапятке, шагает коротко и ставит ногу всей подошвой: мокрая палуба уходит из-под каблука, а подхватить падающую латунь занятыми руками нечем.
Первый укладывает свои в кранец и показывает старшине пять пальцев, потом три.
— Мало, — Пантелеев заглядывает в кранец поверх его плеча и пересчитывает уложенное сам.