— Смотри сквозь дым, — велел Тонда.
Кася посмотрела.
Касимира тянула из Тонды жизнь — теплую, солнечно-золотую, нежную силу. Этой силой все кругом сияло: и огонь в лампадке, и люди, и сам дом, потому что — Кася поняла это — он был сделан из дерева, а значит, в нем жили маленькие жучки, и само дерево было некогда живым, и на нем рос мох, трава из-под него лезла. Все-все было живым, весь мир, но Касимира — нет, не была.
Точнее, поняла Кася, когда пригляделась, в ней еще теплилась жизнь, крохотный комочек, свернувшийся в груди, где сердце. А остальное…
— Это смерть? — спросила Кася.
— Это не смерть, — ответил Тонда, не без труда убирая от губ девушки свою раненую руку.
Он провел пальцем по царапине — и она затянулась.
— Это не смерть, это и не жизнь. Это холод страшный и голод лютый. У нее забрали тепло — теперь она у других забрать пытается. Хочешь помочь ей?
Кася не сразу поняла, что он спрашивает ее. Она смотрела сквозь горький дым, как в Касимире, у сердца, темнота смешивается со светом и теплом, как свет и тепло то побеждает, то начинает затухать, будто порыв холодного ветра на свечной огонек налетает, а тот не гаснет, упрямый, маленький, жалкий…
Вот как оно, значит. Вот чем Богдан стал.
— Хочешь помочь ей? Одному мне не справиться, — повторил колдун.
— Хочу, — выдохнула Кася.
— Тогда поделись своим, — сказал Тонда.
— Но как? — спросила Кася.
И не поняла сразу, что ни у нее, ни у Тонды губы не шевелились.
Будто бы в этом полынном дыму, в горьком изменчивом мареве, при взгляде сквозь которое открывалась истина и менялось все вокруг, они с колдуном говорили иначе — не звуками, не словами, не человеческим языком.
— Просто отдай. По доброй воле, с намерением чистым — исцелить.
Кася взяла другую Касю — Касимиру — за тонкую, холодную руку, сжала чужие пальцы, такие хрупкие, ледяные, будто их держали в воде долго-долго. Она дохнула на них, как дышала на руки Милы, когда пыталась ее согреть, и сквозь полынный дым, еще висевший в воздухе, увидела, как вместе с дыханием передает то, другое тепло, жизнь и свет.
И темнота, которая сидит в Касимире, начинает таять.
* * *
— Шевелись давай, — сказал Тонда ворчливо. — Раньше дойдем — раньше есть пойдем!
Они шли через поле — к церкви, к той, которую видели с края холма. Казалось — рядом она, но нет, обманули снеговая белизна, небесная синь, простор морозный. Тропку замело, по ней никто давно не ходил и Кася пробиралась сквозь рыхлый, легкий снег, спотыкалась в нем. Из-под снега торчал сухостой, вились по нему следы птиц и маленьких зверушек.
После колдовства есть хотелось — страх. Тонда сказал, что это потому что Кася собой поделилась с той, другой Касей и жизнь ей спасла. Вот, оказывается, как можно, колдовством — жизнь спасать, чинить ее, сшивать, а не калечить, как Ждана. Кася чуть сама не расплакалась, когда Кира, матушка Касимиры, вся в слезах радости, обнимала дочь и благодарила их с Тондой.
— Пусть поспит до вечера, — сказал колдун. — И похлебку жирную свари, будет просить есть — пои юшкой и вареным мясом корми, так быстрее силы себе вернет.
— А вы ж куда, милые? — охнула Кира, когда они оба засобирались. — Неужто не останетесь?
— Мы за отцом Ильей, — ответил Тонда. — Не тебе же ходить?
Он ласково погладил Киру по плечу, приобнял, как добрую тетушку.
Кася думала остаться в избе, но Тонда велел идти за ним — и она послушалась.
— Когда касаешься дурного, Катаржина, — говорил колдун, пока они шли до церкви. — Проклятий, болезни, смерти или, вот как тут, неживой голодной силы, может так статься, что она к тебе прилипнет — а ты и не заметишь. И пойдешь с этой грязью еду есть или детей обнимать. Потому всегда после такой работы нужно… очиститься.
— Это как ты меня тогда в баню отправил?
— Это как я тебя в баню отправил, проклятие досмывать, — согласился он с доброй усмешкой. — Сейчас бы тоже в баньку сходил, но не до того, нам по свету вернуться надо, а то до утра застрянем. Потому идем в храм.
Пока шли, он много чего говорил. И про то, что колдуны и ведьмы, те, которые дурные, в храмы ходят — сбрасывают там с себя налипшее, а благодатью наоборот, напитываются, и если священник не дурак — он таких от храма отваживает, не пускает. И про то, что на западе, где он, Тонда, учился, иные колдуны постятся перед ворожбой, как монахи в монастырях, и это называется ученым словом “аскеза”. И про то, что Касимира упырицей не станет — успели спасти, не умерла, а если бы умерла — тогда бы превратилась в такую же, как Богдан, нежить.
— Демьян про мертвого говорил, — вспомнила вдруг Кася. — Ну, что Богдан кого-то убил, а не просто сожрать пытался.
Тонда поцокал языком, покачал головой, нахмурился:
— Тогда тем более к отцу Илье надо, — сказал он и зашагал быстрее.
Сельское кладбище было тихим и пустым: только темно-серые кресты, припорошенные снегом, и голые деревья.
Вспорхнула и улетела куда-то птица, Кася не разглядела, кто это был. По снегу вилась цепочка заячьих следов. Откуда-то со стороны леса раздавалось хриплое, отчетливое, низкое карканье. Это ворон, не ворона. Кася поняла, что с опаской вглядывается, не появится ли откуда сорока, не начнет ли кричать.
И кроме этого всего, кроме ветра, свистящего в тишине, кроме птичьего крика и едва слышного шума деревьев, не было больше никаких звуков. Словно Кася опять провалилась из обычного мира в какой-то другой, в мир измененный колдовством, в мир сорочьих ведьм, колдунов-филинов и ходячих мертвяков.
Деревянная церковь, низенькая, гораздо меньше того храма, который был в Старореченске, стояла тихо. Кася даже подумала, что в ней никого и нет, заперто. Но они зашли внутрь, в пахнущий воском и благовониями полумрак, теплый от десятков горящих свечей.
Отец Илья оказался невысоким, худым, как подросток, мужичком, еще не старым, но уже седым, со сморщенным, как полежалое яблочко, лицом. Когда Кася зашла в избу, священник был занят уборкой — подметал деревянный пол, рассыпав опилки. Делал он это прытко, ловко, еще и пел себе под нос. Кася с удивлением поняла, что песня это — девичья, прощальная, такие накануне свадьбы поют, чтобы плакалось легче.
— Ой, дубравушка зеленая, что ж ты рано зашумела? Не сама я зашумела… — он оторвался от своего дела. — Ох, вот кого ветер принес! Колдунишку! И не одного!
— И ты будь здоров, отец Илья! — поклонился Тонда и с улыбкой обнял священника, крепко, как доброго друга.
— А это кто? — кивнул отец Илья на Касю. — Только не говори, что ученика взял, не поверю.
Бородка у него была клинышком, узкая, брови приподняты, будто удивлялся батюшка, а темные глаза сияли чем-то почти детским, добрым таким ласковым светом.
Врать в храме Тонда не стал.
— А это, отец Илья, девица в беде, Катаржиной зовется. Принесла ее на мою голову нечистая сила, вот, помогаю, чем могу.
— Милосердие, дитя мое, суть добродетель человеческая, — важно сказал отец Илья, опираясь на метлу, которая была даже выше, чем он. — Когда не в ущерб себе делается, ибо тот, кто в ущерб себе действует, сам себя обижает, а значит, на любовь к ближнему неспособен. Ты по поводу беды девицы Катаржины пришел али по другому какому делу?
— И да, и нет, — сказал Тонда, снимая шапку.
Храм был беден, но чист. Низкий и темный, с крошечными окошечками, закрытыми слюдяными кусочками, он казался обжитым, как чей-то любимый дом. Пахло здесь воском, опилками, рассыпанным по полу, ладаном, свечным нагаром, сухими травами еще будто бы, лампадным маслом. Крошечные огоньки горели тут и там, с икон, скромных, темных, без позолоченных нимбов и окладов, на Касю смотрели святые, строгие, но добрые. Она нашла и Серафиму, и Христофора, и Катерину, и Ольгу-заступницу.
— А хочешь ли чаю, дитя? — спросил у нее отец Илья.
Он сам походил на одну из этих икон: блаженный старец со взглядом ребенка, ласковый к прихожанам.