Кувшин, который они принесли ночью, был пуст. Значит, просыпался Мстиша, пил. Кася поставила горшок с кашей, бережно обернув его полотном, забрала пустое. Постояла, задумавшись.
Вот бы нож с собой взять и… Прямо в горло это открытое вонзить?
Нет, не могла Кася — вот так. Хорошо, что не взяла. Присмотрится еще, подумает. Подышит морозным воздухом, может, он чего в голове прояснит.
Густое, темное банное тепло требовало: сбрось одежды или уходи, не мнись, человек, завернутый в тулуп. Кожа вспрела, по вискам заструился пот. Баню топили вполсилы, чтобы гость болезный не мерз. Кася проверила печь и вышла.
Мальчика-черт сидел на крыльце, как всегда хмурый.
— Что? — спросил он. — Не добила?
Кася помотала головой.
— Ну и дура, — сказал Демьян и дальше только угрюмо молчал.
То ли мысли ее читал, то ли понял, что жжет Касю принятое решение.
Кася вымела избу, выкинула сор, поела сама — вынесла Демьяну каши, хлеба и подогретого молока.
Демьян поел и обернулся псом. Так и лежал на старой ветоши на крыльце бани, сторожил, иногда поднимая голову, чтобы проследить, куда это хозяйка ходит.
К полудню распогодилось, стало ясно и почти тепло. Снег сминался, лип к валенкам, с крыши закапало. Кася проветрила избу, вынесла на крыльцо из сундуков залежавшуюся одежду, велела Демьяну нарубить дрова впрок, принесла воды, снова проведала Мстишу — тот все еще спал, а каша стояла нетронутая. И на этом дела вдруг закончились и осталась перед Касей сияющая снежная пустота, тяжелая праздность, невыносимая, как яркий свет.
Не было у Каси тут ни рукоделия, ни иных забот, чтобы оттянуть тот миг, когда нож в руки возьмет, и от того на душе стало муторно. Даже с Демьяном не поговорить: тот как закончил с дровами — опять псом обернулся: не хотел разговаривать. Обижался на хозяйкину нерешительность или за что другое?
Кася вздохнула, закуталась получше и пошла к развалинам мельницы.
Почерневшие стены торчали, как гнилой зуб. Внутри было затхло, сумрачно, лежал лоскутами снег, поскрипывали просевшие доски под ногами. Сквозь дыры и щели падали лучи света. Высокая крыша давно прохудилась, балки покосились. Кася запнулась обо что-то, ойкнула — так и ноги переломать можно!
Встрепенулось, завозилось на балках, посыпалась труха. Кася подняла взгляд: сова, большая, серая, с янтарно-желтыми глазами недовольно щурилась на незваную гостью.
Наверх когда-то вела лестница, но ее ступени высохли, поломались — не забраться.
Кася прошла мельницу насквозь, вышла с другой стороны, в старый двор. Слева поскрипывало замершее, мертвое колесо. На широком крыльце лежала утварь, ржавое железо скалилось, ветер едва-едва шевелил мешковину на покосившемся заборе. И никого, ничьих следов, кроме птичьих.
Кася сошла с крыльца, утонула в липком снегу почти по колено, надеясь, что не прячется под ним мотыга или того хуже — капкан. С трудом переставляя ноги, пыхтя и тяжело дыша, она поднялась на заросший бурьяном холмик, на самую его вершину, на которой две березки росли. Отсюда было видно и мельницу, и разлившуюся озером реку, и домик Тонды с баней и всем вокруг. Небо заволокло туманной дымкой, тускло проглядывало сквозь нее солнце, будто в парной сидело.
Кася упала на спину, раскинула руки и лежала так, глядя в это дымно-серое небо, исчерченное голыми березовыми ветками, дышала в полную грудь, голыми пальцами снег трогала, думы думала: про Богдана, про Тонду, про семью свою, про Касимиру-бедняжку и про Волчка тоже думала. А потом раз — и перестала думать.
Тихо было вокруг, тихо и хорошо. Как если бы в мире не стало ничего, кроме холма этого, снега и солнца в седом небе. Кася поднялась, села в снегу, сняла шапку, чтобы отряхнуть — непривычно голая, без косы-то, голова тут же замерзла.
Ветер налетел, качнул березки, те зашелестели ветками, зашептались.
Кася погладила шершавый ствол, вспомнила, как они с Агнешей ходили весной заплетенные веточки проверять. А сейчас у нее и ленты нет — подарить березке, сожгла в печи. Только платок остался, батюшкин подарок, но его Кася никому не отдала бы.
Прошлое казалось отсюда, с холма, далеким, как чужая жизнь.
Чужой жизнью оно и было. Другая теперь Кася, не та, что прежде, и не только в отрезанной косе дело. Эта, новая Кася, не испугалась бы Жданы, в сорок бы камнем кинула! Эта, новая Кася, своих бы в обиду не дала! Эта, новая Кася, и Богдана не боится…
Эта, новая Кася, спустится вниз и убьет живое, отнимет жизнь — и никогда не будет прежней.
Новый порыв ветра ударил в лицо, швырнул в глаза снежную крошку, холодом куснул за горло, в губы жадно поцеловал. Вместо серой дымки заполонили небо тучи, низкие, почти сизые, темнее стало, будто мир мраком укутало. Кася вздрогнула, огляделась, а когда спустилась к мельнице, в ее заброшенный двор, охнула.
На крыльце сидел Богдан — в засаленном, потертом кожухе, и не мертвый будто бы, не гнилой труп — но осунувшийся весь, как если бы долго болел или голодал. Лицо его было бледным, заострившимся: запали щеки, под глазами легли тени, — борода и волосы беспорядочно торчали.
Богдан сидел угрюмо, мял в ладонях шапку, а как подошла Кася — вскочил на ноги, но с места не сдвинулся.
И не позвал за собой, не начал ни обещать, ни грозиться, и улыбки дикой, лихой не было у него на лице. Только печаль — глубокая, как полынья.
— Здравствуй, Богдан, — сказала Кася.
— Здравствуй, любовь моя, — прошелестел ветер и легонько по щеке погладил. — Здравствуй, Касенька.
Было не страшно — но грустно, почти как когда Демьян душу ест.
— Чего пришел? — спросила Кася.
Она тоже замерла, и Богдан не двигался: так и стояли, а между ними — пять шагов, два прыжка, три вздоха и целая бездна, пропасть, снег и ветер.
— Госпожа белоглазая дала мне времени горсть, — сказал Богдан. — Душе моей волю дала, пока тело в земле сыто спит. Вот я и пришел. Не бойся! — он подался вперед, но не смог сдвинуться, словно что-то ему мешало. — Я не причиню тебе зла.
И Кася отчего-то сама это знала. Может, потому что этот Богдан был похож на Богдана из ее сна, из того, где он ее на санях катал и помочь просил. Может, потому что этот Богдан не улыбался хищно или зло. А, может, сердце подсказывало — то душа пришла, не мертвец ходячий, не голодный упырь, а печальная, добрая душа человеческая, которой на свободу бы вырваться из колдовских пут.
Кася заплакала, беззвучно, просто слезы по щекам вдруг потекли, а Богдан дальше говорил.
— Велела госпожа сказать, что волос твоих хватит, чтобы еще раз узор переплести, раз рука дрогнула. Но на большее не хватит, да и узор ляжет резко, держись, Касенька.
Слова сыпались, как льдинки с крыши, ветер их носил по двору, подвывал в черном остове мертвой мельницы.
— А если не смогу? — спросила Кася.
Начинался снег, мягкий, как будто гуся ощипывали и пух летел.
Богдан вздохнул, покачал головой и ничего не ответил на это.
Ветер снова ласково погладил Касю по щеке. Слезы сдул, осушил. Только холодно было от того ветра, почти больно.
Кася вздрогнула, моргнула, чтобы смахнуть эту морозную боль, а когда открыла глаза — не было уже Богдана.
Только стайка свиристелей вспорхнула в низкое сизое небо и унеслась прочь.
* * *
Когда Кася вышла на дорожку к дому, снег пошел совсем густо. В прорезях между тучами поблескивало золотом предзакатное солнце, и было это так красиво — густой снег и яркие солнечные лучи.
Вода в полынье казалась расплавленным золотом, а потом и вовсе огнем вспыхнула.
И тихо было: снег поглощал все звуки, прятал их, только слышалось мерное “бум! бум! бум!”, и Кася не могла понять, откуда этот звук? Палка, что ли, о стену бьется? Дверь незакрытая?
Она шла к дому, думая о том, что должна сделать: взять нож и пойти в баню, пока не очнулся Мстиша, пока не набрал снова своей лихой, дикой и страшной силы Волчок, пока она, Кася, может его одолеть. И не важно уже: убьет его чудесный нож или разделит.