Я сел на койку и некоторое время не двигался. Утром я проверял, смотрят ли на меня в аудитории. Вечером стоял в толпе против собственной работы и не смотрел на неё ни разу — и это увидела восемнадцатилетняя девочка, которую я до сегодняшнего дня считал приятной собеседницей. Между этими двумя вещами я успел поцеловать другую, договориться о субботе и один раз засмеяться по-настоящему.
Я лёг и понял, что не могу перестать улыбаться, и это было последнее, что я успел про себя понять.
Глава 19
Стол я заказал через Полночного, потому что сам не знал ни одного места в этом городе, кроме столовой и полигона. Миша отнёсся к делу серьёзно. Он расспросил меня о бюджете, скривился, расспросил ещё раз, потом сказал, что берётся, и через час принёс название с адресом и отдельно, на той же бумажке, инструкцию: приходить без формы, стол у окна просить сразу, за вино не браться; если понесут карту, кивнуть и сказать «на ваш вкус» — тогда принесут не самое дорогое, а самое приличное.
— И не сиди прямо, — добавил он. — Ты сидишь как на допросе. У девушки от этого портится аппетит.
В субботу я пришёл на четверть часа раньше и встал у входа. Женя опоздала, появилась со стороны бульвара, увидела вывеску и остановилась.
— Ой, — сказала она. — Нет.
— Что нет?
— Вот это. — Она показала на дверь подбородком. — Там скатерти. Там будут смотреть, как я ем, и я начну есть неправильно, а я не умею есть неправильно, я умею есть быстро. Пошли.
— Куда?
— Куда-нибудь. — Она уже разворачивалась. — Я же тебя предупреждала, что всё испорчу.
Стол я так и не отменил, и выяснять, сидел там кто-нибудь или нет, было уже некогда.
Мы поехали на трамвае до конца линии, потому что ей захотелось посмотреть, где эта линия кончается. Кончалась она за Сокольниками, у пустого разворотного круга, обсаженного липами. Водитель посмотрел на нас как на дураков, объявил, что обратный через двадцать минут, и ушёл курить.
По дороге мы съели по два пирожка, купленных у бабки на остановке, и Женя честно предупредила, что пирожки будут плохие, и они оказались плохие, и она осталась этим очень довольна.
— Вот, — сказала она с набитым ртом. — А там были бы скатерти.
Октябрь стоял сырой, с низким небом, и в парке за кругом никого не было. Мы дошли до заколоченной летней эстрады, обошли её и нашли карусель — деревянную, с облупленными лошадьми, накрытую на зиму брезентом только наполовину. Женя залезла на лошадь.
— Крути.
— Она закрыта.
— Она не закрыта, она просто никому не нужна. — Она устроилась поудобнее и взялась за штырь. — Крути, Жаров. Ты сильный.
Я взялся за перекладину и провернул круг. Он пошёл тяжело, со скрипом, потом легче, и Женя поехала мимо меня — раз, другой, третий, — и на третьем засмеялась, и я толкнул сильнее. Карусель разогналась до той скорости, на которой облупленные лошади становятся почти лошадьми, брезент захлопал, где-то в глубине механизма застучало.
Я стоял в центре, держась за перекладину, и толкал, и смотрел, как она проезжает.
За две сотни лет я ни разу не делал ничего настолько бесполезного.
Потом пошёл дождь, и мы забежали под навес у эстрады, и там оказалась скамейка и сухо.
Про ожог она заговорила сама. Рукав у неё намок, и она его закатала, и белая полоса вышла наружу целиком: широкая, от запястья вверх, с рваным краем.
— Спрашивай уже, — сказала она. — Ты второй месяц не спрашиваешь, я устала ждать.
— Я думал, ты не хочешь.
— Я не хочу, чтобы спрашивали чужие. — Она повернула руку к свету. — У нас дома огонь никого не обжигает, потому что дома у нас все огневики. Отец, дед, оба дяди, старший брат. Свечу тушат пальцами и не смотрят. Заслонку у печи открывают рукой. Так живут лет полтораста подряд, и в таком доме про огонь просто забывают, что он вообще может что-то сделать.
Она помолчала.
— А мне было девять, и у меня ещё ничего не было. До инициации ребёнок пустой, я была такая же, как дочка кухарки. Только про дочку кухарки помнили.
— Что случилось?
— Ничего особенного, в том и дело. — Она опустила рукав. — Отец во дворе разбирался с чем-то по хозяйству, я подошла посмотреть, встала не там. Он обернулся, а я уже горела.
Она сказала это без всякого нажима, тем же голосом, каким рассказывала про плохие пирожки.
— Вынимал он меня недолго, — добавила она. — Ему это ничего не стоило, он в таком стоит и не морщится. Вот что тут обидно, Жаров. Не то, что я горела. То, что рядом стоял тот, кому в этом просто тепло.
— Сильно?
— Тут не всё. — Она подбородком показала на рукав. — Это то, что видно.
Я не стал спрашивать, где остальное.
— А месяц назад на инициации у меня открылся Огонь, — сказала Женя. — Первая стихия, чистая, никто даже не удивился. — Она наконец повернулась ко мне. — Я месяц учусь держать в ладони то, чем меня чуть не убили. И держу лучше всех на курсе. Потому что я одна на курсе видела, что оно делает с человеком, у которого нечем ответить.
Я знал десяток людей, искалеченных собственной силой. Ни один из них не брал её потом в руки добровольно.
— Что? — спросила Женя.
— Ничего. Ты хорошо объясняешь.
— Я знаю. — Она подвинулась ближе, потому что с краю навеса задувало. — Я вообще неплохая, Жаров. Ты просто медленно это выясняешь.
Выяснил я быстрее, чем она рассчитывала.
Целовалась она так же, как ела и как говорила: без подходов и без всякого смущения, обеими руками сразу. Мокрая куртка мешала, и куртку она с меня стянула до половины, и под навесом сделалось теплее, чем положено в октябре. Ладони у неё горячие всегда — я думал, это от стихии, а оказалось, просто такие ладони, — и там, где они ложились, кожа отзывалась через рубашку.
Один раз я поймал под пальцами край рубца. Не на руке — ниже, на боку под рёбрами, широкий и гладкий.
Она это заметила и не отстранилась.
— Ага, — сказала она мне куда-то в скулу. — Вот и оно.
— Прости.
— За что? — Она отодвинулась настолько, чтобы посмотреть мне в лицо. — Мне восемнадцать лет, и я всю жизнь думала, что первый, кто их нащупает, скажет как раз это. Ты сказал. Всё, можно дальше.
Скамейка была узкая и с краю мокрая, и в какой-то момент мы с неё съехали оба.
Дождь шёл ещё долго. Я на него не жаловался.
Обратный трамвай тащился долго, вагон был почти пустой, и она сидела рядом, положив голову мне на плечо, и, кажется, дремала. Я смотрел в окно на мокрые фонари и складывал фразу.
Складывалась она плохо. Я умею докладывать, приказывать и допрашивать, а простое враньё близкому человеку оказалось отдельным ремеслом, которому я не учился.
— Я на месяц уеду, — сказал я наконец.
Женя открыла глаза.
— Куда?
— Семейное. Отец собирает род, там дела по земле, меня отпустили с занятий.
Это было гладко, проверяемо ровно настолько, чтобы никто не проверял, и полностью ложно.
— На месяц, — повторила она.
— Может, меньше.
Она посидела молча, потом снова положила голову мне на плечо.
— Ладно, — сказала она. — Только ты возвращайся весь. Не как из дома Гарина.
Вагон качнуло на стрелке, и дальше мы ехали молча до самого центра, и я всю дорогу чувствовал, как во мне устраивается новая вещь, тяжёлая и незнакомая. Я всю жизнь врал ради дела и ни разу об этом не пожалел. Здесь пожалел на второй минуте.
В воскресенье в шесть утра я стоял у подъезда дома номер одиннадцать по Мещанской, с фанерным чемоданом в руке. Дом был пятиэтажный, кирпичный, с двумя подъездами и общим двором, где сушилось бельё. Половина квартир в нём сдавалась помесячно — самый удобный сорт дома для тех, кто не хочет, чтобы его помнили.
Наташа приехала на такси, вышла и оглядела фасад. Она была другая: молодая женщина лет двадцати трёх, в светлом пальто не по погоде, с яркой сумкой.
И лицо чужое. Изменение Формы она в этот раз потратила не на то, чтобы спрятаться: скулы стали резче, рот ярче, и вся она сделалась той красотой, на которую во дворе оборачиваются и потом обсуждают неделю.