Литмир - Электронная Библиотека

Она посмотрела на меня поверх чашки.

— Людей я тебе не дам. Ни своих, ни чужих, ни совета, где взять. Это ты будешь делать сам, и я буду смотреть, как ты это делаешь, потому что человека видно именно здесь, а не на полигоне.

— А если не смогу?

— Тогда через восемнадцать дней к твоему роду придут, и я приеду на похороны, — сказала она. — Я старая женщина, мальчик. Я была на очень многих похоронах и ни на одних не почувствовала себя виноватой.

Воронов ждал меня внизу, у бочки с водой, и вид имел такой, будто стоял там всё время.

— Живы, — сказал он.

— Вы знали, кто там.

— Я знал, что там. — Он оттолкнулся от стены. — Кто — узнал сегодня утром, вместе с распоряжением никого туда не пускать. Дмитрий Сергеевич Воронов, тридцать четыре года, Мастер, теперь сторож при подъезде. Не обсуждается.

Мы пошли со двора.

— Она сказала, у меня порвутся каналы.

— Значит, порвутся. — Он шёл, не поворачивая головы. — Она в таких вещах не ошибается и никогда не смягчает. Если сказала «порвутся» — считайте, что уже слышали дату.

— И что делать?

— Учиться у неё и не умереть до того, как выучитесь. — Воронов остановился у ворот. — И, Григорий Андреевич. Одна вещь, которую я вам скажу один раз, а дальше это ваше дело.

Он повернулся.

— Четыре года её не могли вытащить оттуда ничем. Ни войной на границе, ни двумя аномалиями, ни личной просьбой. А сегодня она сидит в съёмной квартире на Пречистенке и пьёт чай с первокурсником. — Он поправил воротник. — Подумайте, что за это заплачено и кем.

Он ушёл в сторону набережной.

Я постоял у ворот, пока во дворе снова развешивали бельё, — та же верёвка, на которой полчаса назад вторая по силе женщина империи объясняла мне, что я убиваю себя каждым ударом.

Восемнадцать дней.

Люде — ноль.

К третьей паре я вернулся в Академию и на первой же минуте понял, что за одно утро моё положение здесь сдвинулось.

Практика шла на третьей площадке за учебным корпусом: утоптанный круг, песок, стойки по краю, преподаватель с секундомером на шнурке. Тридцать человек первого курса, работа в паре без стихии, на технику и расход.

— Разбились, — сказал преподаватель.

Двадцать девять человек разбились за полминуты.

Делалось это вежливо: люди просто находили друг друга чуть быстрее обычного, а тот, кто оказывался рядом со мной, вспоминал про знакомого через два человека и шёл туда. Один ушёл в дальний конец круга, к людям, с которыми до сегодняшнего дня не здоровался.

Отказ отца ушёл через Канцелярию три дня назад. К сегодняшнему утру о нём знали все, кому положено, и половина тех, кому не положено, и стоять в паре с Жаровым стало стоить дороже, чем стоило на прошлой неделе.

Преподаватель пересчитал круг дважды и посмотрел на меня дольше, чем смотрел на остальных.

— Я встану.

Он вышел из второго ряда сам, не дожидаясь, пока начнут назначать. Крупный, на полголовы выше меня, с тяжёлой шеей и костяшками, которые заживали давно и криво.

— Кистенёв, — сказал он. — Первый курс, третья группа. Мы не знакомы.

— Жаров.

— Знаю. — Он размотал с запястья ремешок и убрал в карман. — Я не из-за этого выхожу, если вам интересно. Мне надо, чтобы на меня посмотрели, а на вас сейчас смотрят все.

За честность я был ему благодарен. Она мне ничем не помогла.

Преподаватель щёлкнул секундомером.

Кистенёв пошёл прямо и тяжело, и первые полминуты я его читал. Вес он переносил до удара и всегда одинаково: сначала плечо, потом нога. Я забрал у него внешнюю сторону, дважды вошёл под руку и на втором разе услышал, как у него сорвалось дыхание.

К минуте он стал уставать, а я стал считать.

Полторы минуты. Утром это было чужое число, названное вслух женщиной, которая держала меня за запястье и слушала, что во мне происходит. На площадке оно сделалось моим, и я почувствовал, как оно подходит: сперва в глазах, потом в руках, потом в том месте под рёбрами, откуда всё это идёт.

Дожать его я мог. Ему оставалось секунд двадцать до того, как он встанет и опустит руки сам.

Двадцати секунд у меня не было.

Я взял ещё.

Порвалось тихо. В правом канале, от плеча к кисти, поток упёрся, нашёл дорогу мимо и продавился боком, и рука до локтя перестала быть моей.

Кистенёв ничего этого не почувствовал. Со стороны я просто встал посреди движения, и ждать он не стал.

Дальше пошло то, чего я не делал очень давно: я стоял и принимал. Он вошёл плечом, потом коленом, и на третьем я сел на песок и понял, что руками до него не дотянусь.

Я поднялся. На площадке стояло тридцать человек.

— Стоп, — сказал преподаватель и щёлкнул секундомером. — Ничья.

Кистенёв опустил руки не сразу. Он посмотрел на преподавателя, потом на меня, и я увидел, что он считает то же самое, что и я: ничью ему подарили. Он выигрывал, это видели все, и ему только что объяснили, что он не выигрывал.

Он всё равно кивнул и сказал «спасибо» — преподавателю, не мне. Ничья с Жаровым стоила ему дороже победы над кем угодно другим в этом круге, и понимал он это лучше человека с секундомером.

А мне ничьих не объявляли ни разу.

Тому, кем я был, их не объявляли за всю войну: была работа сделанная и работа несделанная, и между ними ничего не помещалось. Здесь мне сказали «ничья» и отпустили с площадки, и это оказалось хуже проигрыша. Проигрыш отыгрывают. Подачку возвращают.

Подземный полигон в первом часу стоял пустой. Я зажёг одну лампу, дальнюю, и сел на пол у стены.

Правая рука к вечеру перестала быть чужой, и вот это было плохо.

Родовой дар взялся за неё ещё на площадке, сразу, как берётся за всё, до чего дотягивается. К ужину он работал в полную силу, и я чувствовал, как он сводит разорванное и держит — быстро, плотно, без разбора. Штопка на скорую руку, лишь бы человек дошёл своими ногами; поднимет он потом эту руку или нет, в поле никого не занимает.

Канал срастался толще, чем был. И жёстче: там, где раньше проходило и растягивалось, вставала короткая плотная перемычка, и поток через неё шёл, но шёл уже упираясь.

Вьюгова сказала утром: твой предел — сколько выдержат стенки. Про то, что делается со стенками после, она не сказала ничего.

Оставить как есть было проще всего. К утру рука стала бы целой, и никто ничего не заметил бы, включая меня, — до того дня, когда я упёрся бы в эту перемычку в настоящем бою и не понял почему.

Я подтянул рукав и нашёл место пальцами.

Гнать ману в свежий шов — всё равно что тянуть за нитку в наполовину зажившем. Разошлось со второго раза, и от этого потемнело в глазах сильнее, чем днём.

Дальше начиналось то, ради чего я сюда и спустился, и оказалось, что это тяжелее всего, что я делал за две недели. Дар пошёл заново, немедленно. Его надо было держать: не остановить, а придержать — чтобы тянул медленно и тонко, чтобы не хватал.

Слушать он не умел. Его за две недели ни разу ни о чём не просили: он работал сам и работал хорошо. Я держал его весом, потому что силы у меня к тому часу уже не оставалось.

Хватило меня ненадолго. Я отпустил, отдышался и сделал это снова.

К четвёртому разу шов пошёл тоньше.

Я сидел на бетоне, спиной к стене, и рука лежала на колене сама по себе. Сколько из списанного днём я отыграл, сказать было нельзя. Что-то отыграл. Не всё.

Утром я спросил у неё, сколько у меня времени до первого разрыва. Ответа мне не дали.

Теперь он был. Полдня.

Глава 7

На третий ярус библиотеки вела чугунная лестница, и поперёк неё висела цепочка с картонной табличкой «Служебное». Цепочка была накинута на крюк, а не заперта.

Ольга сказала: их не выдают, но и не прячут.

Я снял цепочку, поднялся и повесил её обратно, стоя уже наверху. Человек, который что-то снимает и вешает на место, ничего не крадёт — он здесь работает. Я не встречал замка, который держал бы лучше, чем чужая уверенность в том, что ты имеешь право войти.

15
{"b":"975225","o":1}