Потом понял.
Под рубахой было настоящее тело, и оно было в шрамах. Не в одном и не в двух: их было много, они лежали слоями, старые под новыми, и часть из них была такая, какие я видел только на тех, кого потом хоронили. Через правое плечо и грудь шёл след ожога — широкий, глянцевый, с рваным краем. Ниже, под рёбрами, был длинный белый рубец, зашитый когда-то грубо и наспех. На левом боку кожа шла бугром.
Я стоял и смотрел, и она дала мне посмотреть.
— Сто двадцать три года, — сказала Наташа. — Из них девяносто на службе. Границу я тебе называла, аномалии называла. Это оттуда.
— Ты можешь их убрать.
— Могу. — Она провела ладонью по ожогу, сверху вниз. — Я их и убираю. Каждое утро, вместе с ростом, весом и лицом. Убрать шрам — это восемь секунд, и он не болит, и его нет. Он всё равно есть.
Она подняла на меня глаза.
— Знаешь, что мне про них сказали в первый раз? Мне был сорок один год, я лежала в госпитале под Читой, и хирург, очень добрый человек, объяснил, что с моим даром я могу не расстраиваться: девушка я по-прежнему буду хорошая. Он не хотел ничего плохого, он меня утешал. — Она усмехнулась одной стороной рта. — Я тогда впервые сделала себе лицо и с тех пор делаю каждый день, восемьдесят лет подряд. Обычной девушкой мне не стать. Каждая из этих штук напоминает мне об этом, поэтому я их и стираю. Стираешь-то ты не шрам.
Я сел рядом.
Она молчала долго, и печка не топилась, и в комнате было слышно, как в общем коридоре кто-то тащит ведро.
— Я не собиралась в тебя влюбляться, — сказала Наташа. — В восемнадцатилетнего мальчишку влюбиться нельзя, я это проверяла и знаю. Кто ты такой, я не знаю и спрашивать не буду, я тебе это уже говорила и повторяться не люблю. Но тебе не восемнадцать. Я вижу это каждый день, с сентября, и сегодня видела на плацу лучше, чем когда-либо.
— Наташа.
— Не перебивай, — сказала она. — Я скажу и замолчу. Я тебя люблю. Слово сказано, обратно я его не заберу, и разжёвывать не стану: тут нечего.
И заплакала.
Плакала она молча и очень неудобно, не закрывая лица и сидя прямо, — без всякого навыка. Слёзы шли, а лицо оставалось спокойным, и от этого смотреть на неё было хуже всего.
Я не стал ничего говорить. Я обнял её и держал. Подалась она не сразу, потом упёрлась лбом мне в плечо — в правое, в то, где сегодня рвануло, — и я не стал его убирать.
Под ладонями было чужое тело. Спина шире, мышца под кожей плотнее и жёстче, чем я привык за эти месяцы, и лопатка стояла глубже. Я вёл рукой и всё время натыкался на рубцы, и каждый раз она под ладонью коротко напрягалась и отпускала.
Так мы просидели, наверное, полчаса.
Потом она отстранилась, вытерла лицо ладонью — одним движением, как вытирают дождь, — и посмотрела на меня спокойно.
— Теперь второе, — сказала Наташа. — Раз уж я сегодня всё равно себя не держу. Я за тебя выйду.
Я молчал.
— Не сейчас. — Она застегнула рубаху, не торопясь, на все пуговицы. — Великая княжна не выходит за человека без титула. Мне этого не простят ни в одном доме империи, и первым не простит Император — не потому, что ему есть дело до меня, а потому, что на таких вещах стоит порядок, а он его держит лично. Твой род титула лишён приговором. Значит брать его тебе заново и брать самому.
— Князь — это Архимаг.
— Князь — это Архимаг, — согласилась она. — Тебе восемнадцать, и у тебя нет источника. Я знаю, что я тебе сейчас предложила, и знаю цену. Мне сто двадцать три года, я умею ждать, и ждать я готова. Но я не готова ждать бесконечно, поэтому скажу прямо: я жду тебя, а не чуда.
— Хорошо, — сказал я.
— Просто «хорошо»? — Она подняла бровь, ту, через которую шла белая полоса.
— Просто «хорошо». — Я взял её руку и повернул ладонью вверх. Ладонь была шире той, к которой я привык, и мозоли лежали иначе. — Остальное я скажу, когда сделаю. Ты меня знаешь.
Она смотрела на меня долго и вдруг рассмеялась — коротко, сипло, чужим низким смехом настоящего горла.
— Знаю, — сказала она. — В этом и беда.
Печку я растопил сам: она сидела не двигаясь, и в комнате было плюс шесть.
Пока дрова занимались, я слазил в холодную и принёс, что было: хлеб, полкруга колбасы и чай, который здесь заваривают прямо в кружке. Ели молча. Она сидела в настоящем теле, в моей рубашке, потому что своя была ей теперь мала в плечах, и рукава на ней не свисали, а кончались там, где им положено.
— Завтра снаряжение, — сказал я. — Выход он даст не скоро: пока Воронов не скажет, что мы ходим вместе.
— Завтра я снова надену Соболеву, — сказала Наташа. — И послезавтра. И весь месяц, и сколько там понадобится. — Она отломила хлеб. — Я не жалуюсь, Гриша. Я это выбрала, я знаю зачем, и я не из тех, кто выбирает и потом ноет. Просто скажи мне одну вещь.
— Какую.
— Ты сегодня меня не узнал. — Она смотрела в огонь. — Я стояла в двух шагах, а ты искал. Скажи, что ты не привыкнешь к её лицу.
Я подумал, прежде чем ответить, потому что врать ей было нельзя, а красиво соврать было очень легко.
— Я узнал тебя, когда ты переступила, — сказал я. — Ты всегда ставишь больше веса на левую, чтобы правая была свободной. Это ты делаешь и в теле Соболевой, и в своём, и я не думаю, что ты вообще про это знаешь.
Она повернула голову.
— Я про это не знаю, — сказала она медленно.
— Вот и не узнавай.
Наташа сидела с хлебом в руке и молчала, и лицо у неё было такое, будто её только что поймали на чём-то, чего она восемьдесят лет не давала поймать никому.
— Погаси лампу, — сказала она наконец.
Я погасил.
В темноте было слышно, как в печке идёт тяга и как за стеной, в общем коридоре, кто-то ходит взад-вперёд по своим делам. Она нашла мою руку и положила её себе на плечо, на ожог.
— Так и останусь до утра, — сказала Наташа. — Один раз можно.
Глава 29
Тушу привезли на четвёртый день и свалили у коновязи с грузовика, не разгружая, — просто откинули борт, и она вывалилась сама.
Она была свежая, взятая ночью на седьмом посту, и от неё шло тепло. Не запах, не пар: тепло. В трёх шагах от неё было как от печки, в двух — как от открытой дверцы.
— Ближе, — сказал Воронов. — Все пятеро.
Мы подошли. Катя встала первой и остановилась там, где ей было привычно, — метрах в полутора, вполоборота, с кувалдой на плече. Наташа встала в двух шагах и не показала ничего. Волков остановился дальше всех.
— Волков, — сказал Воронов. — Вы целитель, вы работаете последним и работаете сидя, а сидеть вам придётся вот здесь, рядом с тем, кого притащат. Идите ближе.
Юра подошёл. Постоял. Через полминуты у него на лбу выступило, и он утёрся рукавом, и на сукне осталась серая полоса.
— Долго?
— Пока я не скажу. — Воронов обошёл тушу и встал с другой стороны. — Первый выход у всех кончается одинаково: человек делает работу и падает, и падает не от твари, а от жара. Тут двадцать восемь градусов на площадке зимой, а у горловины бывает сорок пять.
Юра простоял ещё минуту и начал заваливаться на левую ногу, и я это увидел первым, потому что смотрел ему на колени. Я взял его под локоть и отвёл на четыре шага назад.
На плече у него, по шву, казённая куртка разошлась.
Я сначала решил, что он её порвал, когда таскал сумку. Потом присмотрелся: шов не порвался, он расползся. Нитка выгорела и рассыпалась, и сукно вокруг стало жёстким, как картон, и под ним на коже уже поднималась розовая полоса.
— Снимай.
— Она новая, — сказал Юра. — Я её в октябре получил.
— Она казённая. — Катя подошла, взяла ткань двумя пальцами и потянула, и шов разъехался ещё на пять сантиметров. — Барончик, ты в этом собрался за кромку?
— В этом выдали.
— Выдают всем одно и то же, — сказал Воронов. — Кто ходит второй год, тот сдаёт казённое обратно и покупает своё. Кто не покупает, того привозят обратно с ожогом по спине.
Юра стоял с курткой в руках и смотрел на разошедшийся шов, и по лицу у него было видно, что он считает.