Наверху пахло сыростью: крыша текла давно, на торцах книг у северной стены остались разводы.
Мне нужен был апрель двадцатилетней давности. Про мальчика Юрия Карловича я знал три вещи: шестнадцать лет, лазарет и то, что целитель доложил и больше его не видел. Инициацию проходят все, и записывают её в одном месте.
Тетради стояли в четырёх шкафах без стёкол, подписанные по годам от руки: верхние полки — последние, нижние уходят к шестидесятым. Шесть колонок: фамилия, лета, сословие, стихия, потолок, отметка.
Верхнюю я снял первой, хотя пришёл не за ней.
Себя нашёл на четвёртой странице. Жаров Григорий Андреевич, восемнадцати лет, дворянин, Физика. В графе потолка стоял прочерк, выведенный тем же писарским пером, что и всё остальное, — директор сказал, что поставит, и поставил.
Дальше я листал уже с одним вопросом.
В колонке «потолок» стояли буквы: «У», «Пд», «М», «А», «В». Прочерка не было больше нигде — ни на других страницах этой тетради, ни в прошлогодней, ни в позапрошлой. Через плиту проходит по две сотни человек в год, и у всех двух сотен графа заполнена. Либо пустой не бывает, либо её не пишут.
Тетрадь двадцатилетней давности открывалась туго.
Из неё были вырезаны страницы. Не вырваны — вырезаны, бритвой, у самого корешка, так что остались ровные полоски бумаги в три миллиметра. Четыре листа за апрель.
Двадцать лет назад Юрий Карлович доложил о мальчике шестнадцати лет и больше его не видел. Двадцать лет назад моему отцу разбили источник запрещённым артефактом. И двадцать лет назад из тетради инициаций кто-то аккуратно, с бритвой и линейкой, изъял четыре листа за апрель, а тетрадь вернул на полку.
Три вещи в одном году. Из них связанными могли оказаться две, все три или ни одной, и способа проверить у меня не было ни одного. Я поставил тетрадь на то место, откуда взял.
Дальше вышло глупо.
Я собирался уходить и на выходе задел плечом стопку тетрадей, сложенных на подоконник. Верхние поехали, я поймал их и увидел то, чего не видел два часа подряд, потому что читал лицевые стороны.
Тетради были сшиты из бланков. Оборот у них не чистый.
На обороте стояла типографская шапка: «Организация защитников от аномалий и их последствий. Управление снабжения. Требование-накладная».
Я сел на подоконник.
Казённое учреждение не покупает бумагу, если бумагу можно не покупать. Бланки испорчены, устарели, пришли лишними — и ушли на тетради, и это не значило ничего, кроме того, что кто-то в хозяйственной части был бережлив.
Значило другое. Бланки пришли из ОЗАП, а он снабжает отряды при аномалиях.
Я перебрал стопку целиком. На четвёртой тетради мне попался лист, который разрезали неудачно: часть заполненного текста осталась на поле, боком, вверх ногами. Чернила выцвели, но читались.
«…составы восстановительные, № 4 и № 7, по ведомости…»
«…отпуск со склада № 3, Крутицкая набережная, лит. Б…»
«…в счёт подряда казённого №…»
Номера подряда не было. Его срезали вместе с корешком.
Академия платит за составы вчетверть меньше рынка. Это не скидка любимому покупателю. Это казённая цена, по которой отпускают не покупателю — получателю: Академия не отдельный клиент Кровиных, она строка внутри их казённого подряда. Ей отпускают со склада, с которого отпускают отрядам. Со склада номер три на Крутицкой набережной.
Одного.
Ольга поднималась по лестнице второго яруса, когда я спускался, и мы разошлись бы, если бы она не остановилась на площадке.
— Три часа, — сказала она.
— Считали?
— Нет. Я пришла в девять, вы уже были наверху, я ухожу сейчас, вы идёте оттуда. — Она держала под мышкой ту же папку. — Это не наблюдение, это вычитание.
Мимо нас прошёл кто-то с охапкой атласов, и мы оба подождали, пока он спустится.
— В тетради двадцатилетней давности нет четырёх листов, — сказал я. — Апрель, вырезаны бритвой.
Она не спросила, зачем мне тетрадь двадцатилетней давности, и не сказала, что мне туда не следовало лезть.
— Тогда они есть в Управлении, — сказала она. — Тетради ведут в двух экземплярах. Один остаётся в Академии, второй в тот же день уходит в учётное управление, потому что Академия не имеет права быть единственным местом, где записано, кто чего стоит.
— Откуда вы это знаете?
— Оттуда, что за мной ходили в оба, — ответила она. — Мне было двенадцать, и я две недели считала, что записана дважды по ошибке.
Она пошла дальше и на середине пролёта обернулась.
— В Управлении вырезать сложнее. Там подшивают.
Я вышел из библиотеки в двенадцатом часу и пошёл во двор, к воротам, вместо лекции, и стоял там, пока не замёрзли руки.
Всё, что я придумал за три вечера в подвале, только что перестало быть планом против рода.
Взять склад у поставщика — работа на неделю и три человека. Взять склад у поставщика ОЗАП — государственное преступление, за которое приходят не Кровины.
Это было первое.
Второе было хуже. Отряд, не получивший вовремя восстановительные составы, не бунтует и не жалуется — он просто теряет после каждого выхода на одного-двух больше, и потерь этих никто не свяжет с бумагой. Я срывал чужое снабжение двадцать с лишним раз и считал это чистой работой, потому что видел только результат: снятую осаду, развалившийся союз, армию, которая уходит сама. Потом сорвали мне, и я увидел тех, кто платит на другом конце, — поимённо, потому что хоронил лично.
Здесь, на воротах Академии, у меня впервые не было армии, за которую это можно оправдать. Было восемнадцать студентов на содержании, склянка в кармане и род, к которому придут через семнадцать дней.
Я стоял и понимал, что всё равно возьму склад. И что оправдания у меня не будет.
К Наталье Ивановне я пошёл в тот же день: записка велела приходить каждое утро, а утро я потратил на тетради. Воронов у бочки проводил меня глазами и ничего не сказал.
Она открыла сразу, старухой, и старухой же дошла до кухни, и только там села и стала собой — коротко, без плавности, за то время, что я закрывал за собой дверь.
— Опоздал на пять часов.
— Я был занят.
— Знаю, чем. — Она подвинула ко мне чашку. — Мне доложили в девять, что первокурсник Жаров снял цепочку на третьем ярусе и три часа читал тетради инициаций. Ты думал, за тобой никто не смотрит, потому что тебя никто не остановил. Это разные вещи, и путать их тебе рано.
Я сел и налил себе чаю.
— Кто доложил?
— Не скажу. — Она отпила. — Нашёл что-нибудь?
— Нашёл, что прочерков в графе потолка не бывает.
— Их и не бывает, — согласилась она. — Их не бывает потому, что писарь, которому нечего написать, пишет то, что ему велят, и идёт домой. Твой прочерк тоже долго не простоит. Ешь.
На столе стоял хлеб и что-то в миске, накрытое полотенцем. Я обнаружил, что не ел с вечера, и следующие пять минут в разговоре не участвовал.
Она смотрела в окно и не мешала.
Когда я отложил ложку, она протянула руку через стол.
— Дай правую.
Я дал. Она взяла запястье двумя пальцами, как в первое утро, и держала дольше, чем тогда.
— Порвал, — сказала она. — И полез чинить руками. Кто тебя надоумил?
— Никто. Вы сказали, что предел — это стенки.
— Я сказала это, чтобы ты их берёг, а не чтобы ты проверял их на прочность в тот же вечер. — Она отпустила запястье. — Правое плечо у тебя теперь жёстче левого, и таким останется. Запомни, как это ощущается изнутри. Другого счётчика у тебя нет, а считать придётся до конца жизни.
— Теперь во двор, — сказала она.
Во дворе на верёвке опять сохло бельё, и она опять сняла его сама и сложила в таз. Потом сходила в сарай и вернулась с тесаком. С армейским тесаком в потёртых ножнах, коротким, тяжёлым, из тех, какими рубят и хворост, и людей, и которые кладут в казарменный ящик, а не на стену.
Она бросила его мне. Я поймал.
И вот тут я допустил ошибку, и понял это на середине движения, но остановить руку уже не мог: я поймал его так, как ловил всю жизнь. За ножны, у самого устья, левой, с разворотом кисти, чтобы рукоять сама пришла в правую.