Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тогда, летом, я думал, что это и есть итог. Отбит третий удар, дети дома, дом полон, Гордеев затаился. «Получилось». Но я ошибался: то был не итог, а только перевал. После того лета был ещё целый год — самый, может быть, важный: год, в который Гордеев умер, и война кончилась, и дети уехали в большую жизнь, и Варвара сказала «подожду», и я научился жить в мире, без врага. Тот летний «итог» был не концом, а серединой; настоящее «получилось» пришло только теперь, этой зимой, когда всё наконец сошлось, закрылось, улеглось.

И, сидя у окна в падающий снег, я думал, что, может, и нынешнее «получилось» — тоже не конец, а только новый перевал. Что после этой зимы будет весна, и свадьба, и новый год работы, и ещё годы, и ещё перевалы, которые покажутся итогами, а окажутся серединами. Так и идёт жизнь: от перевала к перевалу, и каждый кажется вершиной, пока не взойдёшь на следующий. И в этом нет ни обмана, ни печали — в этом сама природа живого: расти, идти, всходить, не останавливаясь, потому что остановишься — и начнёшь гнить, как сгнил остановившийся Гордеев.

Думал я и о том, как причудливо распорядилась мною судьба — и как мало я понимаю в её распоряжениях. За что мне досталась эта вторая жизнь? Я не был в первой ни святым, ни злодеем — обыкновенный был человек, замотанный службой холостяк, каких тысячи. И вдруг — смерть на мокром проспекте, и пробуждение в чужом теле, в чужом веке, и два года, перевернувшие всё. За что? Зачем? Я не знал и, наверное, не узнаю никогда. Может, ни за что и ни зачем — просто случилось, как случается всё в этом мире, без видимой причины и цели. А может, и за чем-то — чтобы вытащить этот один уездный город из захолустья, выучить грамоте этих двадцать семь детей, проводить по-людски одного умирающего врага, вырастить двоих чужих детей в добрых людей. Малые дела для огромной загадки переноса души через век. Но, может, из малых дел и состоит всякий смысл, и нет смысла крупнее, чем выучить детей грамоте да проводить врага по-людски, — а то, что кажется крупным, империи да эпохи, складывается на деле из вот таких малых дел, сделанных в тысячах уездных бережансков тысячами безвестных людей.

Я выбрал в этой второй жизни малые дела — и не жалел. Я мог бы, со своим знанием будущего, рваться выше: в губернию, в столицу, в большую политику, переделывать Россию целиком. Многие на моём месте так бы и рванулись. А я остался в уезде, при одном городе, при малых делах — и в этом, я чувствовал, была не робость, а правота. Россию целиком не переделать ни одному человеку, как ни рвись; а один город обиходить — можно. И лучше обиходить один город по-настоящему, чем замахнуться на всю Россию и не сделать ничего. Малое, сделанное до конца, весит больше великого, начатого и брошенного.

Я не остановлюсь. Вот что я понял у окна в тот тихий вечер. Я приехал — но не встану. Чужая губерния стала своей землёй — но своя земля не повод сесть и почить, а повод растить её дальше, до конца, до тихого вятского доживания, до которого мне, бог даст, ещё лет тридцать. Я приехал домой — а дома не сидят сложа руки, дома живут, работают, растят, любят. «Поехали» обернулось «приехал», а «приехал» обернётся завтра новым «поехали» — к новым делам, к свадьбе, к водопроводу, к третьей печи, к внукам, которых чает понянчить Аграфена. Дорога не кончается приездом. Приезд — только то место, откуда едут дальше, уже не из чужого в своё, а из своего в ещё лучшее своё.

Я попробовал представить себе эти будущие годы — третий бережанский год, и пятый, и десятый. Водопровод, о котором давно мечтал. Новые школы — не одну фабричную, а по всему городу. Мощёные улицы вместо осенней грязи. Больницу настоящую вместо флигеля. Может, и вправду железную дорогу когда-нибудь, хоть это и казалось пока несбыточным. Город будет расти, и я буду растить его, год за годом, дело за делом, и Николай вернётся инженером и, глядишь, проложит к Бережанску те самые рельсы, и Анна… Анна решит когда-нибудь свою судьбу, с Кошкиным ли, с другим, в свой срок, сама. И Варвара войдёт в дом хозяйкой, и дом окончательно оживёт. И будут внуки — чужие по крови, свои по дому, как сказала Аграфена. И всё это — впереди, за этим тихим зимним вечером, за этим окном, за этим снегом. Целая жизнь ещё впереди, вторая моя, нечаянная, ставшая родной жизнь, — и я глядел в эту будущую жизнь без страха и без тоски, а с тем спокойным, светлым ожиданием, какое бывает у человека, твёрдо стоящего на своей земле и знающего, что земля эта его и не подведёт.

Так я сидел у окна, перебирая прошлое и заглядывая в будущее, и снег всё падал, и фонарь всё горел, и было мне так покойно и полно, как не бывало, кажется, никогда.

* * *

Я встал, прошёл в кабинет, зажёг лампу и в последний раз в этом году сел к зелёной тетради.

Эту зелёную тетрадь я завёл прошлым летом, в финале второго года, и вёл весь этот год — не дневник в полном смысле, а так, для редких итоговых записей, в которые откладывал не события, а то, что из событий выпадало в осадок, в мысль, в правило. Тетрадь сделалась мне за год вроде собеседника — единственного, с кем я мог быть до конца откровенен, потому что ей одной можно было доверить и то, чего нельзя было сказать ни Аграфене, ни Сычёву, ни даже самому себе вслух: смутные тени прежней жизни, зазор двух эпох, ту глубинную свою чуждость веку, которую я ото всех таил. Тетрадь знала меня настоящего — насколько я сам себя знал. И листать её под конец года было всё равно что говорить с самим собою прошлым, оглядываясь на пройденное.

Год — тысяча восемьсот восемьдесят второй — только что минул; пора было подвести под ним черту. Я перелистал исписанные за год страницы — от прошлогодней июньской, где начинал, через все записи второго года: третий ход, защита, отъезд Анны, отъезд Николая, болезнь Гордеева, его смерть, похороны, Варвара, Рождество. Целый год уместился в этой тетради, год, равный иной жизни. И, дойдя до чистой страницы, я обмакнул перо и написал — не длинно, потому что главное говорится коротко:

«Конец второго года. Враг похоронен, и я проводил его по-людски. Дети выросли и уехали — вернутся. Варвара ждёт — после сроков посватаюсь. Город налажен и растёт. А теперь — поживём».

Я перечитал. И, помедлив, дописал ещё строку — последнюю в году, и, как вышло, итоговую за всё:

«Два года назад я сказал у тёмного окна: ладно, поехали. Прошлым летом Аграфена сказала: у тебя получилось. А нынче я скажу себе сам, у того же окна, за которым горит мой фонарь: я дома. Не „поехали“ уже, не „получилось“ даже, а просто — дома. На своей земле. Среди своих. Это и есть всё, чего человек может пожелать, и больше этого нет ничего».

Этой записью закрывался не просто год — закрывалась целая пора: пора приживания и борьбы. Дальше пойдёт другая — мирная. И хорошо.

Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик — к стопке прошлогодних бумаг, к долгушинским письмам, к Анниным письмам из Петербурга. Погасил лампу в кабинете. И вернулся в гостиную, к окну.

* * *

Аграфена уже ушла к себе. Дом затих окончательно. За окном всё падал снег, ровный, бесконечный, заваливший город до весны.

Я думал, стоя у окна, о тех, кто был сейчас далеко и близко разом. О детях в их петербургской зимней жизни, считающих дни до лета. О Долгушине в Вятке, у своей реки. О Варваре в тёплом доме на Торговой, читающей при лампе деловой журнал. О Гордееве под снегом на кладбище, отвоевавшемся. Живые и мёртвый — все они были вокруг меня, даже когда я стоял один.

За стеной, в кухне, дотлевала лучина; где-то под полом возилась мышь; старый дом жил своей ночной, чуть слышной жизнью. Два года назад каждый скрип половицы был мне чужим, настораживал; теперь я знал в этом доме всякий звук, всякий угол. Дом стал мне впору, как становится впору разношенная обувь, — не жмёт нигде, и уже не помнишь, что когда-то был он чужим и тесным.

Фонарь горел у ворот — ровно, как все эти два года, как будет гореть и завтра, и когда меня не станет. Я смотрел на него сквозь падающий снег. Я не знал, сколько ещё мне отпущено — год, десять, тридцать; не знал, что ждёт впереди. Знал одно: что бы ни ждало, я встречу это своим, не чужаком и не самозванцем. И этого было довольно.

53
{"b":"974573","o":1}