Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Варвара чуть улыбнулась — той скупой улыбкой, что у неё была дороже иного смеха.

— До внуков считать — это надо внуков иметь в виду, — сказала она негромко, глядя не на меня, а на детей, входивших в школу. — Не у всякого они есть, чтобы иметь в виду.

И в этой тихой фразе, оброненной будто между прочим, было столько, что я не нашёлся сразу ответить. Она не звала и не намекала — она просто сказала правду, свою и, может быть, нашу общую: что считать на тридцать лет вперёд хорошо тому, у кого есть ради кого считать, и что у неё, бездетной вдовы, этого «ради кого» пока нет. Дверь была открыта — и в этой фразе она снова, в который раз, тихо напомнила, что открыта. Без нажима. Просто напомнила.

— Будут внуки, Варвара Алексеевна, — сказал я наконец, тоже глядя на детей. — У того, кто строит, всегда находятся внуки. Не свои по крови — так свои по делу. Вон их сколько идёт в школу. Чем не внуки?

Она поглядела на меня сбоку, коротко, и ничего не сказала. Но я понял, что сказал верно.

* * *

Краснов пришёл к началу — начальник воскресной школы, соавтор всего этого дела по своей, просветительской линии.

Он был возбуждён, как бывает возбуждён человек, увидевший наконец воплощённым то, о чём долго мечтал. Воскресная его школа учила взрослых рабочих по воскресеньям; фабричная будет учить их детей по будням. Вместе они охватывали два поколения разом — и Краснов, отдавший просвещению всю свою непростую, ссыльную, поломанную жизнь, смотрел на входящих детей так, как смотрит сеятель на первые всходы.

— Павел Андреевич, — сказал он мне тихо, — вы понимаете, что сегодня происходит? Это ведь не школа открывается. Это разрывается круг. Эти дети — первые в роду, кто выйдет грамотным. А грамотный человек уже не вернётся в ту тьму, из которой вышел. Он другого захочет для своих детей. И через три поколения здесь будут не те люди, что сейчас. Совсем не те. Мы сегодня не азбуку начинаем учить. Мы будущее закладываем — вот этими тридцатью двумя, из которых придёт двадцать пять.

— Двадцатью пятью, Александр Кириллович, — поправил я. — Но вы правы. Так и есть.

— А знаете, что меня держит? — продолжал Краснов, понизив голос, как говорят о выстраданном. — Меня в ссылке держала эта самая мысль. Я ведь, Павел Андреевич, по молодости в большое верил — в переворот, в то, что разом всё переменим. И поломали меня за это, и поделом отчасти: разом ничего не переменишь, разом только ломают.

Он помолчал, глядя в окно, за которым рассаживались по скамьям дети.

— А в ссылке, в глуши, выучил детишек у попа местного грамоте от скуки — и вдруг понял: вот оно. Не разом, а по азбуке. Не переворотом, а школой. Один грамотный мужик прочнее десяти прокламаций: прокламацию прочёл и забыл, а грамоту получил — и она при нём навсегда, и при детях его. Вот тогда я и переменился. Из тех, кто хотел разом, стал тем, кто хочет по азбуке. И, ей-богу, по азбуке вернее.

— Вернее, — согласился я. — И дольше. Но дойдёт.

— Дойдёт, — кивнул Краснов. — Не при нас, может. Но дойдёт.

Я слушал его и думал, что Краснов своей поломанной, ссыльной дорогой пришёл к тому же, к чему я — своей: что Россию не переделать указом сверху и не взорвать снизу, а можно только медленно вырастить, по школе, по кирпичу, по человеку. Он шёл к этому через тюрьму и крах молодых надежд; я — через смерть и чужую жизнь. Дороги разные, а пришли в одно место — к двум протопленным комнатам на Торговой, где сегодня двадцать семь детей начинали с «аз».

Я не стал говорить Краснову, что знаю, чем кончится тот путь, на который встают сегодня эти двадцать пять, — что грамота, и просвещение, и «другого захотел для своих детей» через те самые три поколения приведут Россию не только к свету, но и к большой крови, и что внуки этих детей будут уже не благодарными учениками, а теми, кто сметёт и меня, и Варвару, и весь этот уклад. Я это знал — оттуда, из своего невозможного знания. Но я не имел права это знание поставить против сегодняшнего дня. Потому что выбор был не между светом и тьмой с кровью, а между тьмой — и светом, за который, может быть, придётся когда-то заплатить кровью. И всякий честный человек выбирает свет, даже зная цену. Тьма дешевле, да в ней не живут. Я выбрал свет. Пусть платят потом, если придётся, — но сначала пусть будет свет.

* * *

Первый урок я не остался смотреть — не хотел смущать ни учителя, ни детей хозяйским присутствием. Постоял у двери, послушал, как Лещев ровным голосом начинает с самого начала, с «аз», с того, как держать грифель, — и ушёл, оставив школу жить своей жизнью, как оставил накануне жить своей жизнью печь.

Домой я возвращался той же дорогой, через верхний город, и нёс в себе тот редкий, полный покой, какой даёт не отбитая угроза, а сделанное добро. Дело Раздольского, отбитое в июле, не дало мне такого покоя — оно дало облегчение, а это разное. Облегчение — когда миновало плохое. Покой — когда сделалось хорошее. В июле миновало плохое. А сегодня сделалось хорошее, и оттого было не облегчение, а покой.

Я думал о том, что вот так, незаметно, по комнате при фабрике, по двадцать пять учеников, и меняется мир — не манифестами, не указами сверху, а вот этими тихими первыми сентябрями в уездных городах, которых по России тысячи. Сверху Россию правили Победоносцев и его новая твёрдая рамка; а снизу, под этой рамкой, в тысячах бережансков, открывались школы, мостились улицы, обжигался кирпич, и эта тихая работа снизу была, в конечном счёте, сильнее всякой рамки сверху, потому что рамка меняется со сменой царствования, а грамота, раз данная, не отнимается. Я не воевал с рамкой. Я просто делал своё дело под ней — и моё дело её переживёт.

По дороге домой я свернул не сразу к дому, а сделал круг — через Соборную, мимо управы, мимо собора, по тем улицам, которые знал теперь наизусть, как знают собственную ладонь. Город жил своим обыкновенным днём: торговали лавки, шли по делам мещане, скрипели телеги, у колодца бабы судачили, набирая воду. Ничего не происходило — и в этом «ничего не происходило» была вся прелесть. Полтора года назад в этом городе то и дело что-нибудь происходило, и происходило плохо: то паводок, то донос, то пожар, то эпидемия грозила. А теперь не происходило ничего — город просто жил, ровно и буднично, и эта будничность была завоёвана не меньшим трудом, чем иная победа. Тишину в городе, как и в доме, надо заработать; она не даётся сама, она есть итог долгой работы по устранению всего, что эту тишину рвёт.

Я шёл и думал, что, может быть, главная моя служба городу — не дамба и не школа даже, а вот эта наведённая будничность, это «ничего не происходит». Голову, при котором ничего не происходит, не славят и не помнят — славят тех, при ком гремят события. А между тем это «ничего не происходит» и есть высшее, чего может добиться управление: чтобы люди жили, не оглядываясь поминутно на беду, чтобы можно было набирать воду у колодца и судачить, не думая о том, что к вечеру всё может рухнуть. Я наводил эту будничность полтора года, по кирпичу, по школе, по отбитому доносу, — и сегодня, в первый день школы, она стояла вокруг меня, заработанная, прочная, ничем не примечательная, и я шёл сквозь неё домой, и это был, пожалуй, лучший мой день за оба года — как раз потому, что в нём ничего не происходило.

Дома я записал в зелёную тетрадь одну строку: «1 сентября. Открылась фабричная школа. Пришло двадцать семь — больше, чем Лещев ждал. Разорвали круг». И, перечитав, подумал, что из всего сделанного за полтора года эта строка, может быть, самая важная — важнее дамбы, важнее завода, важнее отбитых доносов. Дамба держит воду. Завод даёт кирпич. А школа разрывает круг — тот вечный круг тьмы, в котором неграмотный рождает неграмотного, и так из века в век. Разорвать этот круг хоть в одном уездном городе, хоть для двадцати семи детей — это, пожалуй, и есть то единственное, ради чего стоило умереть в той жизни и родиться заново в этой.

Я сидел над этой строкой и думал о том, что из всех дел, какими я заполнил эти полтора года, школа — единственное, плодов которого я при своей жизни почти не увижу. Дамбу я увидел в деле уже на следующий паводок. Печь — через год. Фонари горят каждый вечер. А школа отдаст свой плод не мне: те двадцать семь, что сегодня вывели первое «аз», станут грамотными людьми года через три-четыре, мастерами и приказчиками — лет через десять, отцами грамотных детей — лет через двадцать, и только тогда, через двадцать лет, и можно будет сказать, удалось дело или нет, а меня к тому времени, может, и в городе уже не будет, и кто знает, где я буду и буду ли вовсе. И всё же из всех моих дел это, отложенное на двадцать лет, на чужую жизнь, было мне сегодня дороже всех немедленных, потому что только оно по-настоящему меняло не вид города, а его существо, его людей, его завтра, — а всё прочее, дамбы и печи, было лишь обстановкой, сценой, на которой будут жить эти выученные грамоте дети и их дети.

22
{"b":"974573","o":1}