Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Бригада меж тем устраивалась на отдых тут же, у печей: расселись, развязали узелки с хлебом, кто-то достал тёплый ещё, на печном жару разогретый чайник. Слышался ровный усталый говор людей, сделавших дело. Кирпич остывал в открытой камере, чуть потрескивая. Из трубы тянулся дым — ровно, без рывков, как тянется дым над всяким налаженным огнём. Это была картина мира и труда, и я постоял, глядя на неё, с тем тихим удовлетворением, какое не выскажешь словами и какое дороже всякого торжества.

* * *

Морозкин, главный наш пайщик, приехал к концу, когда уже вынимали кирпич, и, поглядев на дело, сказал немного, по-своему:

— Отец мой, царство ему небесное, сгорел на том, что склады держал. Сгорел в прямом смысле — спалили склад, и его с ним. А я вот на старости лет вошёл в дело, которое огнём живёт, да не горит, а строит. Печь — она ведь тоже огонь. Только огонь работный, не злой. — Он помолчал, глядя на трубу с дымом. — Хорошо, Павел Андреевич. Отец бы порадовался.

Я ничего не ответил — на такое не отвечают. Но слова эти запомнил. В них была вся разница между Морозкиным и Гордеевым, между двумя породами людей: одни огонь пускают на то, чтобы жечь чужое, другие — на то, чтобы обжигать кирпич и строить. Гордеевский отец когда-то спалил морозкинский склад; морозкинский сын на старости вошёл в дело, где огонь служит стройке. Круг замкнулся, и замкнулся правильно — не местью, а тем, что обиженный род пережил обидчиков не злобой, а делом.

Николай тоже был на заводе — он всё лето проработал тут у Хомутова, сортировал кирпич, ходил по площадке, и теперь, перед отъездом в Петербург, прощался с этим местом по-своему, молча обходя печи. Я подозвал его, дал подержать ту самую половинку кирпича.

— Запомни, — сказал я. — Ты тут работал. Через двадцать лет, когда будешь класть свои дороги и станции, вспомнишь, что кирпич — это не то, что привозят, а то, что вынимают из печи руками вот таких людей. Инженер, который этого не помнит, строит на бумаге. А ты помни.

Николай покивал серьёзно, подержал кирпич, вернул. И я подумал, что, может быть, это лучшее, что я дал ему за лето, — не дифуры, а вот этот тёплый кирпич в руки и память о людях у печи.

* * *

А в последних числах августа Серафим собрался в Казань.

Он вёз в Епархиальный училищный совет программу нашей воскресной школы — той самой, из-за которой едва не завелось всё дело с Раздольским, и которая теперь, отбившись, не только устояла, но и пошла в рост. В Казани, рассказывал он мне перед отъездом, заинтересовались бережанским опытом: школа для взрослых рабочих, грамота, счёт, начатки знаний — и думали, не завести ли подобные по другим уездам, при приходах. Серафим вёз нашу программу как образец.

— Вот ведь как обернулось, Павел Андреевич, — сказал он, и в обыкновенно спокойных его глазах было что-то похожее на тихое торжество, какое он позволял себе раз в несколько месяцев. — Чем нас попрекали — то и в пример ставят. Доносчик хотел школу прикрыть, а вышло, что школу нашу повезут по всей губернии. Воистину, не ведают, что творят. Хотел человек худа, а вышло добро — не ему, нам.

— Это потому, батюшка, — сказал я, — что доброе дело живучее худого умысла. Умысел разовый: сделал и сдулся. А дело растёт. Школу можно оболгать в одной анонимке, а закрыть её уже нельзя, если она работает и нужна. Работающее само себя защищает — вернее всякого адвоката.

Я расспросил его про казанские виды — что там за интерес к нашей школе, надолго ли, не заглохнет ли, как глохнет в России девять начинаний из десяти. Серафим отвечал осторожно, по-стариковски не загадывая. В Епархиальном совете, говорил он, сидят люди разные: одни и вправду горят просвещением, другие — лишь бы отчитаться наверх, что заботятся. Но и тем и другим бережанский опыт удобен: он есть, он работает, его можно показать. Краснов составил по нашей школе ясную записку — чему учат, по каким часам, сколько учеников, во что обходится, — и записка эта, сухая и точная, стоила, по словам Серафима, десяти проповедей о пользе грамоты, потому что в ней не призывали, а показывали сделанное.

— Вот что я понял на старости, Павел Андреевич, — сказал Серафим, поднимаясь и опираясь на посох. — Призыв пролетает мимо ушей, а пример прилипает. Я сорок шесть лет с амвона призываю — и знаю цену призыву. А вы за полтора года показали — и за вами уже тянутся, без всякого амвона. Дело учит лучше слова. Может, оттого Господь и судил, чтобы я свой век доживал при городе, где наконец стали не призывать, а делать. Поучительно мне это, под старость.

Он сказал это просто, без обиды на собственные сорок шесть лет призывов, и в этой простоте была та высокая трезвость, до которой дослуживаются немногие священники: понимать цену и слову своему, и делу чужому, и не путать одно с другим.

Серафим подумал над этим, кивнул.

— Верно. Дело — оно как дерево: пока живо, его рубить жалко даже тем, кто сажать не помогал. — Он поднялся. — Ну, поеду. Помолюсь там за наше с вами дерево.

Он уехал в Казань ранним пароходом, увозя бумагу, в которой был записан опыт нашего маленького города, — чтобы этот опыт пошёл дальше, в другие уезды, к другим рабочим, которых я никогда не увижу и которые никогда не узнают, что грамоте их выучили по бережанскому образцу. И, провожая его, я думал о том, что вот это и есть настоящая моя победа в деле Раздольского — не отзыв бумаги, не посрамление Глебова, а то, что школа, которую хотели прикрыть, теперь растёт и множится за пределами Бережанска. Гордеев бил по школе, чтобы её не стало. А школы стало больше. Так оборачивается всякий удар по живому делу, если дело и вправду живое: бьющий думает, что рубит, а на деле прививает — и от удара дерево даёт новые побеги.

Вечером, дома, я записал в зелёную тетрадь короткое: «Вторую печь задули, кирпич спел. Серафим повёз школу в Казань — пойдёт по уездам». И, перечитав, добавил строку, которая давно во мне сложилась, а тут наконец нашла слова: «Я строю не на свой век. Я строю на чужой. И в этом нет печали — в этом весь смысл. Дамба, печь, школа, дети — всё это переживёт меня, и хорошо, что переживёт. Человек, который строит только на свой век, строит могилу. А кто на чужой — тот сажает сад».

Я перечитал написанное и подумал, что год назад не написал бы такого. Год назад я ещё мерил себя успехом — отбил, построил, выиграл, — и успех был мне нужен, чтобы доказать себе, что я не самозванец в чужой жизни. А теперь мера сместилась. Теперь я мерил себя не тем, что построю при себе, а тем, что останется после. И эта новая мера была покойнее прежней, потому что снимала вечную гонку за результатом, который всё равно никогда не бывает окончательным: всегда есть следующая печь, следующая школа, следующий год. Гонишься за результатом — и нет тебе покоя, потому что результат, едва достигнут, тут же отодвигается дальше. А сажаешь сад — и покоен, потому что саду не нужно, чтобы ты дожил до его тени; саду нужно только, чтобы ты его посадил и не мешал расти.

Гордеев всю жизнь гнался за результатом — за деньгами, за пристанью, за властью над городом, — и оттого, верно, и не знал покоя ни дня, и теперь, на краю, не знал тем более, потому что результат, к которому он гнался, обратился в прах прямо у него в руках: и пристань уходила, и власть ушла, и деньги некому оставить, кроме неудачного сына да жадного поверенного. Он сажал не сад. Он копил урожай — а урожай гниёт, если его только копить и не сеять заново.

Закрыл тетрадь. За окном горел фонарь. Дом был ещё полон — Вера уехала, но Николай ещё не уехал, и наверху ещё теплился свет. Скоро опустеет. Но печь будет работать, и школа расти, и кирпич копиться, и город — стоять. Я погасил лампу и пошёл спать спокойно, как спит человек, посадивший сад, которому всё равно, доживёт ли он сам до тени: тень будет, и под ней сядут другие, и этого довольно. А завтра дым из заводской трубы потянется снова — ровно, без рывков, как тянется над всяким делом, которое наконец пошло само.

20
{"b":"974573","o":1}