Сейчас знаю.
Я открываю дверь.
Она сидит на кровати, поджав ноги, обхватив колени руками. Лицо прячет. Волосы растрепались, упали на лицо. Плечи трясутся.
Я сажусь рядом. Молча. Не обнимаю — она не любит, когда я её трогаю без спроса. Просто сижу, смотрю на её макушку, на тёмные волосы, которые я расчёсывала, когда ей было пять, и она кричала, что больно, а я говорила: «Потерпи, дочка, красота требует жертв».
Теперь красота требует другого.
Я протягиваю руку. Осторожно, медленно, как тогда, когда она была маленькой и я боялась её спугнуть. Кладу ладонь на её голову. Начинаю гладить.
Она дёргается. Но не отстраняется.
— Не надо, — говорит сквозь всхлипы. Голос мокрый, детский. Не тот, которым она огрызалась минуту назад.
— Надо, — говорю я. И продолжаю.
Волосы у неё мягкие, я забыла, какие мягкие. Я глажу их, как тогда, после школы, когда она плакала из-за двойки, из-за мальчишки, из-за того, что у всех есть, а у неё нет. Я глажу и жду.
Она плачет. Долго. Всхлипы затихают, снова накатывают, потом снова затихают. Моя рука не останавливается. Я глажу её по волосам, по плечу, по спине. Она не отстраняется. И это — всё.
— Мам, — говорит она наконец. Голос тихий, сломленный.
— Я здесь.
— Мам, я попала в беду.
— Я вижу, дочка.
— Большую. Очень большую.
Она поднимает голову. Смотрит на меня. Глаза красные, распухшие, на щеках — дорожки от слёз. И под ними — страх. Такой, от которого мне становится холодно.
— Рассказывай, — говорю я.
Она отворачивается. Смотрит в стену. Обхватывает колени руками, прижимает к груди.
— Я должна три миллиона, — говорит она. Тихо. Будто не мне, будто стене. — Вернее, уже три пятьсот. С процентами.
25
Три миллиона.
Слова повисают в воздухе. Я не могу их осмыслить. Три миллиона — это не деньги, это пропасть.
— Сыну Баграмяна. Эдику.
Баграмян. Я знаю эту фамилию. Её знает весь город. Торговые центры, заправки, гостиницы. И поговаривают — не только легальный бизнес. В новостях про него не пишут, но в курилках шепчутся. Серьёзный человек. Опасный. Такой, о котором говорят «неприкасаемый».
Я глажу её по спине. Она не сопротивляется.
— Рассказывай, — повторяю я. Голос ровный, спокойный. Хотя внутри всё трясётся.
И она рассказывает.
Про клуб. Про красивого парня с лимонной Ламборгини, двери которой открываются вверх. Про то, как он был пьяный, как она была пьяная. Про то, как он сказал: «Порулишь». Про то, как она испугалась, а потом перестала бояться.
— Он сидел рядом, — говорит она, и голос становится ровным, будто она не про себя, будто чужую историю рассказывает. — Руку мне на колено положил. Улыбался. Сказал: «Газуй». Я нажала. Страшно было и… не страшно. Свободно. Как будто я — не я. Как будто я — кто-то другой. Кто может себе это позволить.
Я слушаю. Глажу её по плечу. Не перебиваю.
— А потом поворот. Я не вписалась. Всё. Дальше не помню. Очнулась — подушка безопасности, в носу кровь, в ушах звон. Смотрю на него — он в стекло вписался. Лицо в крови, но живой. Машина — всмятку. Капот гармошкой, колёса вывернуты, стекла по всей дороге.
— Катя…
— Он вышел. Позвонил кому-то. Через десять минут приехали люди. Забрали нас. Машину — тоже. Я думала, всё. Сейчас или в больницу, или… А он сказал: «Отвези её домой». И всё. Ни слова больше.
Она замолкает. Сжимает колени. Дышит часто, поверхностно.
— А через два дня приехали сюда, — продолжает она. — Не Эдик. Другие. Взрослые. В чёрном. Сказали: машина — не его, отца. И отец в бешенстве. Ламборгини — лимитка, таких в стране три штуки. Ремонт — три миллиона. Сказали, что я должна. Что если не отдам — найдут. Что Эдик больше не хочет меня видеть, но долг — мой. Я садилась. Я рулила. Я разбила.
Я смотрю на её шею. На пять следов. На разбитую губу. На синий скул.
— Это они тебя? — спрашиваю. Голос не слушается.
Она молчит. Потом кивает.
— Приехали вчера. Сказали, что время вышло. Что давали неделю, а я ни копейки не принесла. Сказали, что если к первому числу не будет денег, то…
Она замолкает. Смотрит в стену. Я вижу, как напряжены её плечи, как побелели пальцы, сжимающие колени.
— То что, Катя?
Она поворачивается ко мне. В глазах — дно. Которое она уже прощупала ногами.
— Пустят по кругу, — говорит она. И в голосе нет эмоций. Вообще. Будто речь не о ней. — Сказали, что у них есть клиенты. Богатые. Которые заплатят. За меня.
Я смотрю на её лицо. На синяки. На следы пальцев на шее. И понимаю, что это уже не угрозы. Это уже было.
— Они тебя… — начинаю я, но голос обрывается.
— Не тронули пока, — она криво усмехается. — Сказали, что это аванс. Чтобы я поняла. Что в следующий раз уже будут клиенты. И что они будут смотреть.
Я смотрю на её шею. На пять следов. На разбитую губу. На синий скул. Это аванс. Это они её душили. Это они её били. Мой ребёнок. Моя девочка.
Я думаю о том, как она кричала на меня в прошлом месяце: «Ты ничего не понимаешь! Ты всю жизнь мыла полы, ты никто! А я буду жить красиво! Я вырвусь!»
И теперь она сидит передо мной, вся в синяках, и говорит, что её пустят по кругу.
— Катя, — говорю я. — Надо в полицию.
— В полицию? — она смеётся. Коротко, хрипло. — Мам, ты вообще… Ты понимаешь, кто Баграмян? Его люди везде. Я пойду в полицию, а на следующий день меня найдут. И тогда уже точно — по кругу. И тебя найдут. Они знают, где я живу.
Я замолкаю. Потому что она права. Я знаю таких. Я убирала в их домах. Я видела их лица, их деньги, их руки. Они не ходят в полицию. Полиция ходит к ним. По звонку.
— Сколько у нас времени? — спрашиваю я.
— До первого числа, — она смотрит на календарь. — Десять дней.
— Три миллиона за десять дней.
— Если не отдам — по кругу. Если сбегу — найдут. Я пробовала. Не уехать.
Я смотрю на неё. На синяки. На следы пальцев. На разбитую губу.
Вспоминаю, как она родилась — три часа, я кричала, а она не кричала, просто смотрела на меня глазами, чёрными, огромными, как у совёнка. Как она первый раз пошла — два шага, упала, встала, пошла снова. Как она в школе плакала из-за двойки по математике, а я говорила: «Ничего, дочка, ты справишься». Как она смотрела на меня, когда я приносила домой форму уборщицы — с брезгливостью, с отвращением, с одним и тем же: «Стыдно, что моя мать полы моет».
Она презирает меня. Всегда презирала. Мои руки, мою работу, мою жизнь. Она мечтала о хрустале и яхтах. Она села пьяной за руль Ламборгини к сыну бандита. И теперь её будут продавать, если я не достану три миллиона.
И она пришла ко мне. Потому что больше не к кому.
Три миллиона.
У меня нет трёх миллионов. У меня нет даже трёхсот тысяч.
Я встаю. Иду к окну. Смотрю во двор. Детская площадка. Качели пустые. Горка пустая. Скамейка пустая. На той скамейке я сидела, когда Кате было три, и мы ели мороженое, и она испачкала всё лицо, и я смеялась, и она смеялась, и небо было синее-синее.
Сейчас небо серое. И я не смеюсь.
Я думаю о Льве. О квартире на Патриарших, которую он предлагал. О счёте, который я не заработаю за десять лет. О его словах: «Ты будешь моей».
И о своих словах: «Я не шлюха».
Я сжимаю подоконник так, что ногти впиваются в дерево.
Три миллиона. Десять дней. Моя дочь.
Катя сидит на кровати, обхватив себя руками, и смотрит в одну точку. Она не плачет. Я не плачу. Мы обе разучились.
26
Я просыпаюсь в пять утра.
Не по будильнику — сама. Тело знает: сегодня нельзя проспать. Сегодня нельзя ошибиться.
Три миллиона.
Я достаю телефон. Захожу в приложение банка. Перевожу всё что накопила на карту.
Этого хватит на бельё. На визажиста — вряд ли. На парикмахера — вряд ли. Я смотрю на остаток и считаю. Потом открываю инстаграм, нахожу дешёвый салон красоты в спальном районе. Запись сегодня. И визажист, и укладка, и маникюр — всё в одном месте. Дёшево. Опыта у них, наверное, как у меня в управлении корпорацией. Но выбора нет.