Я отсчитал монеты, он дал ключ — тяжёлый, железный, с длинной бородкой. Дом стоял на краю деревни, у самой дороги, что спускалась к ручью. Две комнаты, каменный очаг, стол, лавка, в углу — старый тюфяк, набитый соломой. На окне — ставни, которые можно запереть изнутри.
Я завёл коня в сарай за домом, засыпал овса, натаскал воды из колодца. Потом сел на пороге, достал из сумки хлеб с сыром, фляжку с пивом. Я подумал, что в доме вдовы Фаберт никто не спросит меня, в какую церковь я хожу, и не будет зазывать к вечерней молитве. И что это, пожалуй, лучшее пристанище, какое можно было найти. К вечеру я вернулся обратно.
Жара не спадала, а только набирала силу, и к полудню Льеж превращался в раскалённую сковородку. Я сидел в конторе с расстёгнутым воротом, смотрел, как Жак вытирает пот со лба тыльной стороной ладони, и думал о Болланде. О прохладе, что стояла в ущелье, о ручье, который шумел под мостом, о толстых стенах дома вдовы Фаберт, где даже в самый жаркий час держалась сырая, спасительная тень.
Я завёл новую привычку — после обеда, когда город замирал и даже мухи, казалось, засыпали на лету, я бросал контору, оставлял Жака разбирать накладные и ехал. Не каждый день, через два на третий, но регулярно, как по расписанию. Жак провожал меня взглядом, но ни разу не спросил, куда я направляюсь. Он только кивал, когда я говорил «буду поздно», и возвращался к бумагам. Мне было всё равно, что он думает. Пусть думает что хочет. Пусть доносит кому надо. Я ехал не ради тайны, я ехал ради тишины.
Дорога уже не казалась длинной. Лошадь знала её почти так же хорошо, как я. Мы выезжали за город, поднимались на плато, где воздух становился чище, а потом ныряли в лес, и жара отступала, превращаясь в приятное тепло. Я научился не думать в эти часы. Не прокручивать в голове разговоры с ван Лооном, не гадать, когда наступит тот самый «потом», о котором он говорил. Я просто ехал, смотрел на дорогу, на деревья, на небо, которое здесь, над лесом, казалось выше, чем в Льеже.
В доме вдовы Фаберт меня никто не ждал. Я сам этого хотел. Я открывал дверь своим ключом, заводил коня в сарай, наливал воды в корыто. Потом сидел на пороге, смотрел, как солнце уходит за замковую стену, как тени удлиняются, заполняют двор, подбираются к крыльцу. Иногда я брал с собой книгу, но не читал. Просто держал её в руках, чтобы было чем занять пальцы. Я уезжал, когда солнце начинало клониться к кромке леса и жара спадала окончательно, и возвращался в Льеж уже в сумерках.
Однажды я вернулся позже обычного и застал Жака на рабочем месте. Он сидел за своим столом, подперев голову рукой, и дремал. На голове у него была та самая зелёная шляпа. Он нахлобучил её на глаза, и она съехала набок. Он храпел. Громко, с присвистом, так, что ключи на поясе позвякивали в такт дыханию. Я постоял в дверях, глядя на него. Он казался смешным и жалким одновременно. Я не стал его будить, прошёл к себе, взял со стола неразобранные письма и ушёл наверх.
Ужины у ван Лоона стали происходить чаще. Не то чтобы нас собирали специально, просто в жару никто не хотел сидеть дома, и старая привычка собираться по вечерам превратилась в ритуал. Я приходил, когда солнце уже садилось, но воздух всё ещё был тяжёлым, и окна в гостиной стояли распахнутыми настежь, хотя толку от этого было мало.
Разговоры текли вяло, как смола. Никто не говорил о делах — по крайней мере, о тех самых делах. Мейер жаловался на таможни и заставы, Кокк пересказывал городские сплетни, Хазебрук молчал. Все чего-то ждали, пили вино, говорили о пустяках.
В один из таких вечеров Гроций был пьянее обычного. Его глаза маслянисто блестели, как у человека, который давно перестал себя контролировать. Он держал графин обеими руками, пытаясь налить себе, и тёмное вино пролилось мимо бокала, заливая скатерть.
— К чёрту, — сказал он, глядя на пятно. Он махнул рукой, и графин качнулся, едва не опрокинувшись. — К чёрту эту скатерть. Скоро вся Голландия будет наша.
Мейер перестал жевать, Кокк замер с бокалом у губ, даже Хазебрук повернулся от окна и посмотрел на Гроция. Гроций усмехнулся и потянулся за графином снова. Я смотрел на его руки. Они дрожали. Я не мог понять, отчего они трясутся. От вина или от страха.
Я вышел на улицу, когда стемнело окончательно. Ночная прохлада ещё не пришла, воздух стоял тёплый, липкий, но хотя бы не такой душный, как в гостиной. Я шёл по улице, глядя на звёзды, которые едва проглядывали сквозь лёгкую дымку. За этим я сюда ехал? За пьяными стариками, которые не в состоянии налить себе вина, не пролив на скатерть?
Я шёл по пустой улице, и мне казалось, что я слышу за спиной чьи-то шаги. Я не обернулся. Я уже давно не оборачивался. Если за мной следят, пусть следят. Мне всё равно. Я здесь чужой. Я везде чужой. Даже в доме вдовы Фаберт, где плачу за месяц вперёд и никого не знаю.
А потом всё понеслось, как в бешеном рапиде. Вечер был такой же, как и все вечера в этом проклятом месяце. Я шёл на ужин к ван Лоону, как ходил уже десятки раз, и ничто не предвещало того, что я увижу, свернув с набережной на Ор-Шато.
Я уже знал эту улицу наизусть. Знал каждый камень мостовой, каждую трещину в стенах, каждый дом и каждую дверь. Здесь всегда было тихо и спокойно. Я привык к этой тишине.
Я свернул за угол и остановился как вкопанный. Вся улица была забита людьми в испанской военной форме. Мушкетёры в добротных колетах, с дымящимися фитилями наготове, с рогатинами и шпагами у пояса. Алебардщики с древками выше человеческого роста. Свет факелов, в котором тускло блестела сталь. Патрульные прохаживались вдоль стен, заглядывали в каждый переулок, в каждую щель между домами. В начале улицы был выставлен пост, человек десять, и ещё столько же были рассыпаны по всей длине улицы. На крыше особняка напротив дома ван Лоона я заметил силуэт — часовой смотрел на набережную, на переулки, на каждого, кто приближался.
У дома ван Лоона стояло несколько карет. Тяжёлые, оббитые тёмной кожей, с занавешенными окнами, с гербами, которые я не мог разглядеть. Вокруг карет творилась суета. Солдаты что-то перетаскивали, офицер сверялся с какими-то бумагами, слуги в ливреях сновали туда-сюда с сундуками, ящиками, с чем-то ещё, что нельзя было разглядеть в полумраке.
Я никогда не видел ван Лоона таким. Он носился по двору как угорелый. Выскакивал из дома, что-то кричал солдатам, исчезал, снова появлялся, на ходу застёгивая камзол, заглядывал в какие-то списки, которые ему подсовывал секретарь, отмахивался, бежал обратно. Сейчас он выглядел как приказчик из мелкой лавчонки, которого внезапно застал хозяин.
Я стоял, не зная, что делать. Идти дальше? Возвращаться? Внутри всё сжалось, и я вдруг остро, до тошноты, понял, что сейчас здесь решается что-то, ради чего меня проверяли, за чем наблюдали, для чего держали рядом.
— Бертран.
Голос Гроция выдернул меня из ступора. Я не заметил, как он подошёл. Он стоял рядом, трезвый, сосредоточенный, и в его глазах не было ни обычной рассеянности, ни пьяного блеска.
— Идём, — сказал он коротко.
Я пошёл за ним к посту. Нас остановил сержант. Лицо в оспинах, мундир застёгнут на все пуговицы. Он узнал Гроция, кивнул, перевёл взгляд на меня. Гроций сказал: «Свой». Сержант подозвал офицера, тот подошёл, держа в руке список с сургучной печатью на уголке. Офицер посмотрел на меня.
— Ваше имя?
Я назвал. Он провёл пальцем по списку, кивнул. Поднял глаза, запоминая моё лицо.
— Прошу прощения, сударь, — сказал он, обращаясь ко мне. — Приказ обыскивать всех, кто входит. Ничего личного.
Я развёл руки в стороны. Он обыскал меня быстро, но без суеты, провёл ладонями по бортам камзола, по поясу, по голенищам сапог. Кинжал, который висел у меня на поясе он выдернул из ножен, посмотрел на лезвие.
— Красивая работа, — сказал он. — Получите при выходе.
Он сунул кинжал за пояс, отступил на шаг, кивнул. Мы прошли к дому. Внутри вместо слуг у лестницы неподвижно замерли двое солдат с алебардами.