— Смотри, — говорил он, водя пальцем над своим творением на столе. — Вот это Венеция. А вот — наша гавань. Если поставить вот эту крошку сюда, то ветер будет попутным.
— Ты путаешь карту с территорией, — заметил я, наливая ещё.
— Все путают, — мрачно ответил он. — Все. Так оно и задумано.
Мы говорили о навигации, о различии испанского и португальского портвейна, о том, правда ли, что у страуса два желудка, и как это мог проверить Аристотель. Мы хохотали над чем-то совершенно несмешным. Смех был громким и прекрасно заглушал тишину.
А потом, уже в глубоких сумерках, когда свечи догорали, Якоб вдруг замолчал. Он сидел, обхватив голову руками, и смотрел в тёмное окно, где отражались наши пьяные, искажённые отражения.
— Бертран, — сказал он очень тихо, почти шёпотом. — А что, если они там…
Я замер, чувствуя, как хмельной туман мгновенно рассеивается, сменяясь ледяной трезвостью. Он вот-вот сорвётся. Скажет это.
— …что, если страусы на самом деле не прячут голову в песок? — закончил он, и в его голосе была такая отчаянная, такая искусственная наивность, что мне стало по-настоящему страшно.
— Тогда, — сказал я, наливая ему остатки женевера, — им явно стоит начать это делать. Отличная идея. За страусов.
Мы пили до тех пор, пока слова не перестали складываться в предложения, а комната не начала медленно вращаться. Ритуалы окончательно распались. Часы тикали где-то далеко, словно на дне моря. Страх уснул тяжёлым и беспокойным сном.
Утром нас ждала адская головная боль, горький привкус во рту и следующие восемь дней, которые вдруг показались немного короче. Мы нашли новый способ отсчитывать время. Не тиканьем часов, не чёрточками на стене, а глухим стуком пустой бутылки, отправляемой под стол. И это было неплохим прогрессом.
Четвёртый день начался с того, что Якоб не стал заводить свои часы. Он сидел и смотрел на циферблат с таким выражением, будто часы ему только что нахамили. Я понял его без слов. Ты можешь заводить механизм сколько угодно, но это никак не влияет на время. Оно продолжает течь с той же неторопливостью, с какой стекает патока.
Скука накрыла нас как манифестация бессмысленности. Мы перемыли всю посуду. Пересортировали дрова. Я даже начал мысленно переводить голландские поговорки на русский, чтобы проверить, насколько хромает смысл. «Беда редко приходит одна». Почти. «Взять корову за рога». Близко. «Дарёному коню в зубы не смотрят». Бинго.
Якоб погрузился в молчание. Он уставился в одну точку на стене и, кажется, вступил с ней в глубокий метафизический диалог. Его вселенная сжалась до размеров фермы где-то там, за городом, а я стал частью пейзажа, вроде треснутого цветочного горшка на полке.
Я пытался рассказывать анекдоты. Якоб уныло хмыкнул.
— Не смешно? — уточнил я.
— Смешно, — ответил он. — Просто у меня сегодня лицо не настроено на смех.
Наши диалоги стали напоминать игру в пинг-понг, где оба игрока забыли ракетки и просто смотрят, как шарик закатывается под диван.
— Похоже, сегодня будет дождливо.
— Да.
Пауза в десять минут.
— Или нет.
— Скорее всего.
Алкоголизм лишился налёта гедонизма. Мы пили не вино, а снотворное в жидкой форме. Процедура была проста — налить, выпить, повторить, дождаться, когда сознание любезно отключится, унося с собой несколько часов. Мы даже не чокались. Просто синхронно поднимали стопки, как два автомата.
Я боялся, что он окончательно впадёт в кататонический ступор, и мне придётся следующие пять дней разговаривать с портретом его отца, висящим над камином. Моя ирония, последнее оружие, начала давать осечки.
Мы пили молча. Тишина была настолько густой, что я начал различать в ней отдельные слои — плеск воды в канале, скрип половиц, собственное сердцебиение. На шестой день Якоба пробило на откровенность. Он с силой поставил кружку на стол, звук гулко отозвался в тишине.
— Чума 1624го, — сказал он, как обвинитель, зачитывающий приговор. — Мне тогда было девятнадцать. Все, у кого были деньги, бежали из города.
Он провёл рукой по лицу, будто стирая с него невидимую паутину той паники.
— А я остался. Я работал клерком в конторе ван Стена. Старик ван Стен был умён как чёрт. Он тоже остался. Он засел за стол с навигационными картами и правилами карантина, и начал считать.
Якоб посмотрел на меня, и в его глазах вспыхнул на мгновение тот самый холодный огонёк расчёта.
— Правила были просты. Корабль из заражённого порта отправлялся в нашем порту на карантин, сорок дней. В это время груз гниёт, фрахт дорожает, цена взлетает до небес. Но что, если этот корабль никогда не заходил в порт, где была чума? Что, если зерно из Гданьска перегрузить на нейтральной воде на датский корабль, который идёт из Копенгагена, где чумы нет? Перекупить груз, переоформить коносаменты. По бумагам груз теперь прибыл из Дании. Никакого карантина. Лес из Риги — та же история. Встретить в проливе, перегрузить на шведское судно из Стокгольма.
Он говорил ровно, без пафоса.
— Я был тем, кто сидел в конторе и сводил воедино всё — расписания приливов, маршруты не слишком щепетильных капитанов, законы о нейтральных территориях, правила карантина в различных портах, морское право, «Маре Либерум», труды Гуго Гроция. Мы платили тем капитанам тройной фрахт. Они рисковали, но зарабатывали за один рейс как за год. А мы покупали зерно по дешёвке у тех, кто не мог ждать сорок дней, и продавали его здесь по цене, которую диктовал голод.
Он замолчал, выпил.
— Старик ван Стен умер к концу лета. Не от чумы, а от сердца. А я на свою прибыль купил сначала долю в деле, потом эту контору. Вся моя жизнь выросла из тех четырёх месяцев, когда я научился одной простой вещи — катастрофа это всего лишь новые правила.
Он откинулся на спинку стула, и его лицо снова стало пустым и усталым.
— И эти правила меняются снова. Только теперь есть Элиза. А я сижу здесь, в четырёх стенах, и могу только ждать. Ждать и бояться, что всё это — расплата за слишком правильные расчёты 1624го.
Он посмотрел на меня.
— Поэтому я даю себе слово, Бертран. Если мы выживем. Если я выйду отсюда и они будут живы. Я закрою контору и уеду на ферму. Похоже, с меня хватит.
Я молча кивнул. Сказать мне было нечего.
Одиннадцатое по счёту утро не принесло озарения. Я проснулся в своей каморке на втором этаже. Первые несколько минут я лежал и прислушивался к себе с профессиональной, почти циничной внимательностью, словно врач к жалобам смертельно надоевшего пациента. Горло? В порядке. Голова? Болит от похмелья. Кашля нет. Лимфоузлы? Я так и не понял что это такое, но никаких шишек и тёмных пятен на себе не обнаружил.
Из-за стены донеслись тяжёлые шаги. Я вышел в коридор. Якоб уже стоял у зеркала в гостиной, ворот рубашки был расстегнут, и он методично, с тем же выражением, с каким проверял когда-то баланс в гроссбухе, ощупывал шею и ключицы.
— Ну? — спросил я, прислонившись к косяку.
— Всё по прежнему, — ответил он, не отрываясь от своего отражения. — Никаких изменений. Только глаза красные и руки немного трясутся.
— Я думаю, мы можем поздравить друг друга с тем что не сдохли.
Завтрак был быстрым и прошёл в полной тишине. Ощущение было странное — не радость, а почти обидная неловкость. Мы потратили десять дней и кучу нервов на постройку целой религии страха, а божество, оказывается, исчезло, не оставив после себя ничего.
После еды Якоб встал и, без всяких предисловий, начал готовиться к отъезду. Он сложил в дорожный саквояж несколько смен белья, толстую записную книжку, мыло и бритву. Всё делалось молча и сосредоточенно.
— Моя лошадь в конюшне на Лейдсеплейн, — сказал он, затягивая ремень на сумке. — Оставил там, когда в последний раз приезжал. Поеду сегодня.
— Не боишься заразиться от неё чумой?
Якоб впервые за много дней улыбнулся.
— Брось, лошадь — чистое животное. Помню, один доктор говорил что запах лошадиного пота отгоняет чуму. Он даже советовал спать в конюшне.