Жак сидел на мешках с шерстью, свесив ноги, и жевал соломинку. За десять дней пути он пересказал мне всё, что знал про женщин, вино, стихи и способность человека делать глупости ради первых двух пунктов. Я молчал, кивал и смотрел по сторонам.
— Бертран, — спросил он, когда за поворотом открылась долина. — Ты чувствуешь?
— Что?
— Воздух. Пахнет углём и деньгами.
Он был прав. Льеж показался не сразу. Сначала поползли предместья — длинные, в одну-две улицы, застроенные низкими мастерскими. Крыши были черепичные, стены — тёмные от копоти, из каждой трубы дым валил так густо, будто город горел уже лет сто и никак не мог догореть. Потом мастерские словно прижались друг к другу, и вдруг закончились, открывая реку.
Маас в этом месте делал плавную излучину, и Льеж лежал на его левом берегу, взбираясь на холм. Над крышами торчали шпили — острые, каменные, старые. Собор Святого Ламберта, церковь Святого Мартина, ещё полдюжины колоколен, названий которых я не знал. Над всем этим — серое ноябрьское небо, подсвеченное снизу отсветами тысяч горнов.
Обоз заскрипел колёсами по мостовой, въезжая в предместья на правом берегу. Здесь было уже не продохнуть от дыма. Кузницы стояли в два, в три ряда, наваленные друг на друга, как карточные домики. Из каждой распахнутой двери вырывался оранжевый отсвет и грохот. Молоты били по металлу, не в такт, а каждый сам по себе, и от этого какофония стояла такая, что закладывало уши.
Я высунулся из повозки, пытаясь разглядеть город.
— Ну как? — крикнул Жак, перекрывая шум.
— Ни хрена не видно за этим дымом! Словно в аду!
Воздух был густой, тяжёлый, с привкусом жжёного угля и горячего железа. Мы переехали мост. Под нами тяжело катил Маас — широкая серая река, с баржами, гружеными углём и рудой. На берегах громоздились склады, пакгаузы, примитивные деревянные краны с большими колёсами, которые крутили люди.
И тут город открылся. Он не был похож на те города, что я видел. Амстердам — чистенький, аккуратный, каждый кирпич на своём месте. Париж — суетливый, напыщенный, пропахший дерьмом и духами. Льеж был другим.
Он не строился, он рос словно грибница, словно нарост, словно опухоль на теле земли. Узкие улицы лезли вверх по склону, карабкались, цеплялись за камни. Дома жались друг к другу, потому что каждому было нужно место у огня. Над крышами торчали трубы — не десятки, сотни. Из каждой валил дым, и весь город курился, как огромный костёр, который разожгли и забыли потушить.
Посередине, на вершине холма, стояли соборы. Их было несколько, старых, тёмных, с квадратными башнями и острыми шпилями, уходящими в небо. Рядом — массивный дворец князей-епископов, похожий на крепость, которую облепили мирные пристройки, как ракушки облепляют днище корабля.
Но главное было не в этом. Мы выехали на площадь, и у меня на миг перехватило дыхание. Площадь была заставлена телегами, но не с сеном и не с зерном. На телегах громоздились связки мушкетных стволов — десятки, сотни стволов, перевязанных бечёвкой, как дрова. Рядом стояли пирамиды ядер, кучи каких-то железных заготовок, штабеля досок для прикладов. Посередине мужик в кожаном фартуке лудил котелок прямо на мостовой, и рядом с ним, в двух шагах, другой мужик точил клинок на точиле, и искры летели во все стороны, заставляя прохожих шарахаться.
— Господи Иисусе, — выдохнул Жак.
Мы проехали мимо лавки, где на витрине висели пистолеты — парами, как башмаки. Дорогие, с гравировкой, с рукоятями из ореха. Такие предназначаются не для солдат, а для офицеров, которые хотят выглядеть красиво даже на войне.
Дальше пошли мастерские с воротами, выходящими прямо на улицу. Я видел, как парень, лет шестнадцати, раздувает мехи, и жар от горна такой, что у него пот течёт по лицу, но он не вытирает, некогда. Рядом старик с молотом бьёт по полосе металла, не быстро, но тяжело, с расстановкой, вкладывая всю силу в каждый удар.
— Сколько же их тут? — спросил Жак.
— Кого?
— Кузниц, мастерских.
Я покачал головой.
— Сотни, может быть тысячи.
— Тысячи, — повторил он. — И каждому не помешает быстрая весть из Амстердама.
Мы переглянулись. В глазах Жака не было дурашливости — только холодный, цепкий расчёт.
— Мадам Арманьяк была права, — сказал он тихо. — Ты умеешь видеть перспективы.
Обоз остановился на постоялом дворе «Три молотка», название, которое здесь, наверное, носила каждая третья корчма. Я слез с повозки. Ноги затекли, но я почти не чувствовал этого. Моё воображение было занято городом, этим дымом, грохотом, железом, которыми здесь пропиталось всё, даже воздух.
Место для конторы мы нашли на третий день. Улица называлась то ли Феррон, то ли что-то в этом роде — я так и не выучил толком валлонские названия. Она спускалась от собора Святого Мартина к реке и была застроена вперемешку кузницами, пивными и жилыми домами, почерневшими от копоти, с узкими окнами и крутыми лестницами.
Хозяин дома, тощий валлонец с глазами навыкате, запросил сто сорок гульденов в год. Я предложил сто. Сошлись на ста двадцати, потому что окна на первом этаже выходили прямо на кузницу, и грохот здесь стоял такой, что разговаривать приходилось криком.
— Нам и нужен шум, — сказал Жак, когда мы осматривали помещение. — Под этот грохот никто не услышит, о чём мы шепчемся с клиентами.
— А ты собираешься шептаться?
— А то. Я собираюсь делать деньги, Бертран. А деньги любят тишину. Даже в таком аду.
Первый этаж был одним большим помещением, широким, с низким потолком и единственным окном на улицу. Мы поставили вдоль стен простые сосновые полки, сработанные местным столяром за два дня. На полки легли стопки чистой бумаги, чернильницы, сургуч, свечи. В углу примостили тяжёлый дубовый стол для Жака с ящиками, в которых можно хранить всё, что не должно попадаться на глаза случайным посетителям.
Жак сел за этот стол, разложил перед собой ключи и замер. Я смотрел на него и думал — вот человек, который нашёл своё место в жизни. За этой конторкой, среди запаха сырой бумаги и горячего сургуча, с этой связкой железа перед собой, он был счастлив. По-настоящему. Не той дурацкой улыбкой, которой он скалился на таможенников, а чем-то глубоким, спокойным, что редко пробивалось у него наружу.
— Хорошо, — сказал он, оглядывая полки. — Теперь осталось найти клиентов.
— Клиенты будут, — ответил я. — Я займусь птицами. Ты сиди здесь, слушай, смотри, запоминай.
Жак кивнул и принялся перебирать ключи, перекладывая их с места на место, как шахматные фигуры. Я оставил его за этим занятием и поднялся на второй этаж. Там была моя комната. Я выбрал этот дом ещё и потому, что из окна второго этажа просматривалась вся улица. Каждый, кто подходил к нашей двери, попадал в поле зрения за двадцать шагов. Оттуда было отлично видно кто идёт ровно, не сворачивая, кто петляет, заглядывая в окна, кто останавливается поговорить с соседями.
Узкая кровать стояла у стены — соломенный тюфяк, суконное одеяло. Стол у окна. На столе — чернильница, бумага, несколько книг, которые я взял с собой из Амстердама. Больше мне ничего не требовалось.
Я постоял у окна, глядя на улицу. Внизу кузнец лупил молотом по заготовке, и каждый удар отдавался в стенах. Мимо прошла женщина с корзинкой угля. Двое парней в кожаных фартуках тащили связку стволов. Никто не смотрел на наш дом. Пока.
На четвёртый день я поехал за город. Голубятник, которого рекомендовал Анри Дюпон, жил на северном склоне, выше по реке, где дома редели и начинались поля. Дорога вилась между огородами, обсаженными чахлыми деревьями, и вывела к одинокой усадьбе, окружённой высоким забором.
Я постучал. Хозяин открыл дверь не сразу, сперва в калитке приоткрылось маленькое окошко, оттуда глянул глаз, оглядел меня. Потом заскрежетал засов.
Передо мной стоял старик. Лет шестидесяти, сухой, жилистый, с кожей, продубленной ветрами, чем-то похожий на самого Дюпона. Одет он был в простой серый балахон, подпоясанный верёвкой. На ногах — стоптанные башмаки.