Голос прозвучал тихо, но в акустике подвала каждое слово падало весомо, как камень.
— «У меня нет ничьей любви. Мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, все это сухо, черство, мрачно…»
Он говорил правду. Правду о своих трех днях в бункере. О своем страхе. О своей взрослой, беспросветной тоске. Он не играл. Он исповедовался.
Света шагнула к нему.
— «Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить».
Она произнесла это без привычного надрыва, без истерики. Просто. Страшно. Как человек, который просит смерти как избавления.
Диалог потек. Тяжелый, вязкий, болезненный.
Они не кричали. Они шептали, но этот шепот был громче крика. Они касались друг друга — руками, взглядами, дыханием — и каждый раз это был разряд тока.
Юра чувствовал, как Света «держит» его. Она была тем самым якорем, о котором говорил Вершинин. Она не давала ему уйти в черную меланхолию, она тянула его к свету, заставляла реагировать, бороться.
— «Я — чайка… Нет, не то. Я — актриса. Ну да!»
В ее глазах стояли слезы. Настоящие.
— «Когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».
Юра смотрел на нее и верил. Она не боялась. И он, глядя на нее, переставал бояться.
Финал сцены повис в тишине.
Юра стоял, опустив руки. Света отвернулась, плечи ее дрожали.
Марк Семенович сидел, забыв закрыть рот. Очки сползли на самый кончик носа, готовые упасть.
Дима Воронов стоял у стены, и сигарета в его пальцах догорела до фильтра, обжигая кожу, но он этого не замечал.
Секунда. Две. Три.
Дима чертыхнулся, бросил окурок на пол и растер его подошвой.
— Ну… — сказал он хрипло. — Вы даете, бродяги.
Марк Семенович снял очки, протер глаза платком.
— Это было… — он шмыгнул носом. — Это было по-взрослому. Юра, Света… откуда? Вы же дети! Откуда вы знаете, как это — когда жизнь ломается?
— Приснилось, — ответил Юра, глядя на Свету.
Света повернулась. Лицо у нее было мокрое, но счастливое.
— Мы не дети, Марк Семенович. Мы абитуриенты. Это страшнее.
Дима подошел к ним. Посмотрел на Юру внимательно, как врач на пациента.
— Лоцман, — сказал он серьезно. — Если ты завтра на коллоквиуме выдашь вот это… вот этот взгляд, эту интонацию… Захава тебя либо возьмет без разговоров, либо вызовет санитаров. Одно из двух.
— Надеюсь на первое.
— Я тоже. Потому что для дурдома ты слишком талантлив. А для нормальной жизни — слишком больной.
Дима хлопнул его по плечу.
— Молодцы. Правда. Вы перестали играть в театр. Вы начали жить. А это самое сложное.
— Спасибо, Дим, — Света улыбнулась.
— Не за что. Идите домой. Спите. Завтра у вас бой. Не расплескайте это. Донесите до аудитории.
На улице уже стемнело. Москва зажгла фонари, и лужи на асфальте превратились в зеркала, отражающие желтый электрический свет.
Они шли к метро медленно, плечом к плечу. Адреналин, бушевавший в крови во время репетиции, схлынул, оставив приятную, звенящую усталость.
Юра чувствовал себя пустым, но это была хорошая пустота. Чистая. Готовая к наполнению.
— Юр, — тихо позвала Света.
— М?
— А Димка прав. Откуда это у нас? Мы ведь правда… сломали что-то внутри.
— Не сломали. Вскрыли.
— Как консервную банку? — она хихикнула.
— Вроде того. Как банку со сгущенкой. Теперь сладко, но края острые.
Они прошли мимо парка. Пахло липой и сырой землей.
Света вдруг взяла его за руку. Не так, как в кинотеатре — судорожно, от страха. И не так, как у подъезда — прощально. Она переплела свои пальцы с его пальцами спокойно и уверенно.
Жест партнера.
— Завтра они будут спрашивать, — сказала она задумчиво. — Про книги, про искусство… Про биографию.
— Пусть спрашивают.
— Юр, а если Захава спросит про твои глаза? Ну, про то, что Этуш говорил. «Глаза самоубийцы». Что ты скажешь?
Юра сжал ее руку чуть крепче.
— Скажу правду. Почти.
— Какую?
— Скажу, что у меня слишком хорошее воображение. Что я много читаю и иногда не могу отделить себя от героев. Что я боюсь смерти, поэтому много о ней думаю.
Света посмотрела на него сбоку.
— Это Вершинин тебе подсказал?
— Ага.
— Хитрый дед. Красиво звучит. Загадочно. Им понравится.
— Думаешь?
— Уверена. Они любят страдания. Хлебом не корми, дай в душу залезть.
Она помолчала.
— А я скажу, что хочу играть, потому что мне в одной жизни тесно. Что я жадная. Хочу быть и королевой, и нищенкой, и чайкой. Это ведь тоже правда?
— Самая настоящая.
Они подошли к ее дому. Старая сталинка дремала, укрывшись тенью деревьев. Окна темнели провалами, лишь кое-где горел свет.
У подъезда они остановились.
— Ну вот, — сказала Света. — Пришли.
— Пришли.
Она не убирала руку. Стояла близко, глядя ему в лицо. В свете фонаря ее глаза казались почти черными, бездонными.
— Страшно? — спросила она.
— Нет.
И Юра не соврал. Страха не было. Был азарт. Азарт игрока, который ставит все на зеро, зная, что шарик уже запущен.
— Мне тоже, — кивнула она. — Знаешь почему?
— Почему?
— Потому что мы банда. Театр для крыс имени Лоцмана и Громовой. Мы их победим, Юрка. Просто потому, что нам нужнее.
Она поднялась на цыпочки и быстро, невесомо поцеловала его в щеку. Туда, где вчера горел след от пощечины.
— Спи крепко. Завтра мы будем не подсудимыми.
— А кем?
— Свидетелями, — повторила она его слова. — Свидетелями жизни.
Она разжала пальцы, улыбнулась и скрылась в темном провале подъезда.
Юра остался один.
Он постоял минуту, слушая стук ее каблучков по лестнице. Потом засунул руки в карманы и пошел к своему дому.
В кармане он нащупал огрызок яблока, который забыл выбросить. Он достал его и швырнул в урну. Попал.
— Три очка, — сказал он вслух.
Завтра пятница. Одиннадцатое июля. Коллоквиум.
Он готов. У него есть легенда, есть боль и есть партнер.
Чего еще желать человеку, застрявшему между временами?
Только удачи.
Глава 19
Пятница, одиннадцатое июля, пахла пылью, паркетной мастикой и животным страхом.
Коридор Щукинского училища напоминал полевой госпиталь перед наступлением. Вдоль стен, на банкетках, на подоконниках и просто на корточках сидели, стояли и мерили шагами пространство сотни абитуриентов. Гудело. Шелестели страницы учебников.
— … Девятнадцатый съезд партии постановил…
— … передвижники — это бунт против академизма…
— … Станиславский сказал: «Не верю!»…
Воздух был густым, спертым, несмотря на распахнутые окна. Здесь плавились мозги. Люди пытались за полчаса запихнуть в голову то, что нужно было учить годами. Историю КПСС мешали с биографией Островского, а принципы социалистического реализма — с датами жизни Чехова.
Юра и Света сидели на широком деревянном подоконнике в конце коридора, словно на острове посреди штормящего океана.
Они не читали. Учебники лежали рядом, закрытые и забытые.
Света, бледная, с покусанными губами, теребила пуговицу на своей клетчатой рубашке. Ее глаза бегали по лицам окружающих, выхватывая чужую панику и заражаясь ею.
— Юр, — шепнула она, не поворачивая головы. — А если спросят про «Могучую кучку»? Я фамилии путаю. Мусоргский там был?
— Был. И Римский-Корсаков. И Бородин.
— А Чайковский?
— Нет. Чайковский сам по себе.
— Черт. Я точно забуду. У меня в голове каша. Манная. С комками.
Юра накрыл ее ледяную ладонь своей рукой. Сжал крепко, до боли, но незаметно для окружающих.
— Выключи панику, Громова. Ты не на экзамене по истории. Ты на коллоквиуме.
— А разница?
— Разница огромная. Им плевать на даты. Им нужно знать, есть ли у тебя мозг. И сердце. Даты можно выучить. А личность не выучишь.
Он говорил спокойно, уверенно, транслируя эту уверенность ей через пальцы. Внутри у него самого натянулась звенящая струна, но внешне он был гранитом.