Константин Борисович Вершинин стоял на пороге, опираясь на трость с набалдашником в виде головы льва. Он был высок, несмотря на возраст и лёгкую сутулость. Грива седых волос, зачёсанных назад, делала его похожим на старого дирижёра.
— «Суть уловил»… — повторил он с лёгкой иронией. — Какая самонадеянность. Люди жизнь кладут, чтобы уловить хотя бы тень сути, а он уже уловил. Ну что ж, входите, ловец сути. Раз уж Воронов дал вам пароль и вы не побоялись сломать мой звонок. Только ноги вытирайте. Пыль веков — это метафора, а грязь с улицы — это грязь.
Юра шагнул через порог. Запах квартиры обрушился на него сразу: запах старой бумаги, дорогого трубочного табака, нафталина и чего-то неуловимо сладкого — то ли сушёных яблок, то ли увядших роз. Это был запах времени, законсервированного в пределах ста квадратных метров в центре Москвы.
— Разувайтесь, — скомандовал Вершинин, указывая тростью на коврик. — Тапочки не предлагаю, они у меня одни, и те с характером. Проходите в кабинет. Прямо по коридору, дверь налево. И ничего не трогайте. Особенно книги. Они кусаются.
Юра снял кеды, оставшись в носках. Прохладный паркет холодил ступни. Он пошёл по коридору, стены которого были увешаны фотографиями в простых деревянных рамках. На ходу он успевал выхватывать лица: вот Станиславский с бородкой, вот молодой Вахтангов, вот Мейерхольд в кепке, вот Качалов. На каждом фото — размашистые дарственные надписи чернилами, уже выцветшими до бледно-фиолетового.
«Косте Вершинину, надежде нашей…»
«Моему ученику и другу…»
Это был не просто коридор. Это была аллея славы. И Юра шёл по ней, чувствуя себя самозванцем, который проник в храм под чужим именем.
Кабинет оказался огромным, с высоким лепным потолком и эркерным окном, зашторенным тяжёлыми бархатными портьерами, пропускавшими лишь узкую полоску света. Вдоль стен высились стеллажи, забитые книгами до самого верха. Книги лежали на полу стопками, громоздились на массивном письменном столе, занимали кресла. Казалось, бумага здесь медленно, но верно вытесняла человека, отвоёвывая жизненное пространство.
Посреди комнаты, на единственном свободном «пятачке», стоял простой венский стул. Одинокий, освещённый лучом из окна, он выглядел как эшафот. Или как трон.
Вершинин вошёл следом, постукивая тростью. Обошёл стол, сел в глубокое кожаное кресло, которое скрипнуло под ним уютно и привычно. Взял со стола трубку, начал набивать её табаком из кисета, не глядя на гостя.
— Итак, — произнёс он, чиркнув спичкой и раскуривая трубку. Облако ароматного дыма поплыло к потолку. — Вы пришли ко мне не просто так. Вы хотите в актёры. Это банально. Все хотят в актёры. Все хотят славы, цветов и лёгкой жизни. Чем вы отличаетесь от той сотни юнцов, которые штурмуют Щукинское училище каждый год?
Он поднял глаза на Юру. Взгляд его был тяжёлым, пронизывающим. Рентген.
— Я не хочу лёгкой жизни, — ответил Юра. — Я хочу профессии. Ремесла.
— Ремесла… — Вершинин выпустил колечко дыма. — Ремеслу учат в ПТУ. Учат точить болванки. А театр — это не ремесло. Это образ жизни. Это способ дыхания. Это, если хотите, диагноз. Вы готовы заболеть? Хронически? Неизлечимо?
— Я уже болен.
— Красивые слова. Дима Воронов тоже так говорил. А теперь бегает по сцене и рвёт на себе тельняшку, путая истерику с трагедией. Вы тоже любите рвать тельняшки?
— Я люблю тишину. Когда в зале тихо. Когда они боятся вдохнуть.
Вершинин замер. Трубка застыла в его руке. Он посмотрел на Юру с новым интересом.
— Тишину, значит… Паузу. Станиславский говорил: «Не верю словам, верю паузе». Что ж… Давайте проверим вашу тишину.
Он указал мундштуком трубки на венский стул посреди комнаты.
— Прошу.
Юра подошёл к стулу.
— Что делать? — спросил он. — Басню? Прозу?
— Ничего, — голос Вершинина стал сухим и жёстким. — Сядьте. Просто сядьте на этот стул. И посидите одну минуту. Ничего не изображая. Никого не играя. Просто будьте. Здесь и сейчас. Вы, Юра… как вас по батюшке?
— Павлович.
— Вы, Юрий Павлович, сидите на стуле в моей комнате. Всё. Задача ясна?
— Ясна.
Юра сел.
Венский стул был жёстким. Спинка давила на лопатки.
Задача казалась элементарной. Посидеть минуту. Что может быть проще?
Но внутренний режиссёр знал: это ловушка. Самое сложное в актёрской профессии — публичное одиночество. Быть собой, когда на тебя смотрят. Не играть «я сижу», не играть «я думаю», не играть «я смущаюсь». Просто существовать.
Первые секунды тело предательски напряглось. Захотелось поправить рубашку, пригладить волосы, сменить позу. Включился рефлекс «подростка»: нужно показать смущение, неловкость перед мэтром. Юрка Лоцман, школьник, должен был бы сейчас ёрзать, теребить пуговицу, смотреть в пол.
Юра попробовал «дать» немного этой неловкости. Чуть ссутулился, бегло глянул на Вершинина, отвёл взгляд.
— Стоп! — голос старика хлестнул как кнут. — Ложь. Дешёвая, самодеятельная ложь. Вы играете мальчика, который стесняется. Вы показываете мне штамп «скромный абитуриент». Мне это неинтересно. Я видел это тысячу раз. Уберите мусор.
Юра выпрямился. Сердце колотилось. Старика не проведёшь. Он видит фальшь за километр. Играть подростка перед ним — провал.
Значит, ва-банк.
Нужно снять маску. Нужно показать то, что прячется за этим юным лицом. Того уставшего, битого жизнью мужика, который потерял всё: семью, время, будущее. Того, кто проснулся в чужом теле и пытается не сойти с ума.
Юра глубоко вдохнул. Выдохнул. Расслабил плечи. Откинулся на спинку стула. Руки спокойно легли на колени.
Взгляд его изменился. Исчез блеск, исчезла суета. Глаза стали тяжёлыми, неподвижными. В них появилась та самая тьма, о которой говорил Дима. Тьма человека, который знает, что будет впереди, и знает, что ничего не может изменить.
Он смотрел не на Вершинина. Он смотрел сквозь стену, сквозь корешки книг, сквозь время. Он просто сидел. Уставший человек на жёстком стуле посреди чужой жизни.
Тишина в комнате сгустилась. Стало слышно, как тикают старинные напольные часы в углу: так-так… так-так… Как шумит ветер за окном. Как потрескивает табак в трубке.
Минута прошла. Вторая.
Вершинин молчал. Он не останавливал. Он подался вперёд в своём кресле, вцепившись побелевшими пальцами в подлокотники, и смотрел на сидящего перед ним мальчика, который вдруг перестал быть мальчиком. Он видел не школьника в клетчатой рубашке. Он видел кого-то равного себе. Кого-то, кто тоже несёт свой крест.
Наконец старик отложил трубку. Медленно поднялся, опираясь на трость. Подошёл к Юре.
Юра не шелохнулся. Он всё ещё был «там». В своей тишине.
Вершинин положил руку ему на плечо. Тяжёлую, сухую ладонь.
— Тяжёлый у вас багаж, юноша, — произнёс он тихо, и голос его дрогнул. — Не по годам тяжёлый. Откуда? Где вы успели набрать столько… камней?
Юра медленно поднял глаза. Выходить из состояния было трудно, как всплывать с глубины.
— Жизнь, Константин Борисович, — ответил он просто. — Она длинная. Даже если кажется короткой.
Вершинин долго смотрел ему в лицо, словно пытаясь прочитать карту этой длинной жизни на гладкой коже шестнадцатилетнего подростка.
— Вы не глина, — сказал он наконец, убирая руку. — Из вас лепить нельзя. Вы уже обожжённый кирпич. Или камень. От вас можно только отсекать лишнее. Зубилом. По живому. Это будет больно. Очень больно. Вы согласны?
— Согласен.
— Тогда вставайте. Пойдёмте пить чай. У меня есть варенье из крыжовника. И, кажется, мы с вами надолго застряли в этой комнате.
Юра встал. Ноги слегка дрожали от напряжения.
Экзамен был сдан. Он не сыграл роль. Он показал себя. И его приняли.
Впереди был чай, варенье и долгие вечера в этом кабинете, пахнущем пылью и гениальностью. Вечера, которые сделают из него настоящего актёра. Или убьют. Но это уже не имело значения.
Глава 7
Июнь перевалил за экватор, и Москва плавилась в густом, кисельном зное. Асфальт стал мягким, как пластилин, тополя наконец отстрелялись своим пухом, забив им все водостоки и носы, а в квартире в Староконюшенном переулке время, казалось, застыло в янтаре скуки и монотонности.