Он начал подниматься по лестнице.
Первый этаж. Почтовые ящики с криво намалеванными номерами квартир. Запах жареной картошки, пробивающийся сквозь двери.
Второй этаж. Здесь жил алкоголик дядя Вася, и от его двери тянуло перегаром и старым тряпьем.
Третий этаж. Тишина.
Четвертый.
Юра остановился перед родной дверью, обитой коричневым дерматином с декоративными гвоздиками. Сердце колотилось где-то в горле. Он протянул руку к звонку, но замер. Звонить в час ночи? Будить маму, Веру?
Он осторожно нажал на ручку.
Дверь подалась бесшумно.
Не заперто.
Отец оставил замок открытым. Ждал.
Юра выдохнул, чувствуя, как с плеч свалилась бетонная плита. Он проскользнул в прихожую, стараясь не шуметь. Тихо прикрыл за собой дверь, щелкнул собачкой замка.
В квартире было темно и тихо, но тишина эта была не сонной, а напряженной, вибрирующей. И пахло…
Пахло не ужином. Пахло корвалолом — тяжелый, мятно-спиртовой дух, который всегда ассоциировался с болезнью и старостью. И сквозь него пробивался сизый, едкий запах табачного дыма.
Юра стянул мокрые кеды. Поставил их на газетку в углу. Снял куртку, повесил на крючок. Прошел по коридору на цыпочках.
Дверь в комнату родителей была закрыта. Дверь в детскую приоткрыта — оттуда доносилось ровное сопение Веры.
А на кухне кто-то был.
В проеме двери виднелся тусклый красный огонек. Он разгорался, освещая на секунду кончик носа и густые брови, и снова гас, растворяясь в темноте.
Отец не спал.
Юра замер на пороге кухни.
Павел Григорьевич сидел у окна, на табурете, ссутулившись. Он был в майке, его мощные, увитые венами руки лежали на подоконнике. Перед ним стояла пепельница, полная окурков — целая гора «бычков», смятых с остервенением.
Он смотрел в темноту двора.
— Пришел? — спросил он, не оборачиваясь. Голос его был хриплым, прокуренным, лишенным той звенящей ярости, что была за ужином. Просто усталый голос очень уставшего человека.룹— Пришел, — ответил Юра так же тихо.
— Мать спит, — сказал отец. — Валерьянки напилась и уснула. Извелась вся. «Где он? Что с ним? А вдруг хулиганы?».
В этих словах не было упрека, только констатация факта. Но Юре стало больно. Он представил, как мама металась по квартире, как пила капли дрожащими руками, как смотрела на часы.
— Прости, пап. Я не хотел. Просто… нужно было пройтись. Остыть.
Отец глубоко затянулся. Огонек папиросы осветил его профиль — резкий, словно высеченный из гранита, с глубокой складкой у рта.
— Остыл?
— Остыл.
— Ну, заходи. Чего в дверях стоишь. Воды налей. А то дыма тут… хоть топор вешай.
Юра прошел на кухню. Не включая свет, на ощупь нашел графин, налил воды в стакан. Выпил залпом. Вода была теплой, невкусной, но горло пересохло так, словно он бежал марафон.
Он сел на табурет напротив отца.
Между ними, в темноте, лежала та самая невидимая граница, которую они пытались нащупать весь вечер.
Отец затушил окурок. Долго давил его в пепельнице, крутил пальцем, словно хотел стереть в порошок.
— Я ведь почему орал, Юрка… — начал он глухо, глядя на свои руки. — Я ведь не потому, что мне завод этот нужен. Или план. Плевать мне на план. Я за тебя боюсь.
Он поднял глаза на сына. В темноте они блестели влажно и тревожно.
— Время сейчас… хитрое. Вроде тихо все, сыто. Магазины работают, кино крутят. А нутро у времени гнилое. Я это чую. Шкурой чую. Люди другими становятся. Мягкими. Принципов нет. Сегодня он друг, а завтра за карьеру продаст. А театр твой… это же змеиное гнездо. Там зависть. Там интриги. Там слабых едят.
Юра молчал. Он знал, насколько отец прав. Прав даже больше, чем думает. Он помнил девяностые. Помнил, как ломались судьбы, как народные артисты торговали сигаретами в переходах, как спивались гении.
— Я думал: дам тебе ремесло, — продолжал отец. — Токарь — он везде нужен. Хоть при коммунизме, хоть при царе горохе. Железо точить — это честно. Сделал деталь — получил рубль. Никому кланяться не надо. А ты… ты в пекло лезешь. Без бронежилета.
— Пап, — Юра подался вперед. — Я знаю. Я не маленький. Я понимаю, что там не рай. Что там зубами грызть надо. Но… если я не попробую, я себе этого не прощу. Я буду всю жизнь на заводе стоять и думать: а что, если бы? И возненавижу я этот завод. И тебя. За то, что не пустил.
Отец вздрогнул. Слово «возненавижу» ударило его.
— Не хочу я, чтобы ты меня ненавидел, — сказал он тихо. — Хватит с меня и того, что я сам себя иногда ненавижу. За то, что мало дал вам. Что квартиру эту государственную ждали десять лет. Что машину только к сорока купил, и ту подержанную. Хочется ведь, чтобы у детей лучше было. Легче.
— А мне не надо легче, пап. Мне надо мое.
Они помолчали. Тишина была плотной, густой, как дым «Беломора».
Отец потянулся за новой папиросой, но потом отдернул руку.
— Ладно, — выдохнул он. Тяжело, со свистом, словно выпуская воздух из пробитого колеса. — Упрямый ты. В деда пошел. Тот тоже, бывало, упрется рогом — трактором не сдвинешь.
Он посмотрел на Юру в упор.
— Договор такой. Я тебе не мешаю. Иди на свои экзамены. Поступай. Но если провалишься… или если вылетишь после первой сессии…
— То иду на завод. Сам. Без разговоров. К Петрову в бригаду.
— И в армию пойдешь, если призовут. Бегать не будешь.
— Не буду.
Отец кивнул. Медленно, весомо. Словно подписывал мирный договор после тяжелой, кровопролитной войны.
— Добро. Руки у тебя есть. Голова на месте. Может, и выплывешь. А если нет — завод никуда не денется. Он, брат, вечный.
Отец встал. Потянулся, хрустнув суставами. Огромная тень метнулась по стене, накрыв собой полкухни.
— Иди спать, артист. Завтра вставать рано. Тебе — репетировать, мне — страну кормить.
Он подошел к Юре, и на секунду его рука зависла над плечом сына. Юра замер, ожидая удара или объятия. Но отец просто коротко, сильно сжал его плечо — жест скупой, мужской, означающий больше, чем любые слова любви.
— И мать пожалей. Не доводи ее больше. Она у нас одна.
— Хорошо, пап. Спокойной ночи.
— Спокойной.
Юра вышел из кухни.
В своей комнате он упал на кровать, даже не раздеваясь. Сил не было. Эмоциональная пружина, сжатая до предела за этот вечер, наконец лопнула, оставив после себя опустошение.
Он лежал в темноте и слушал дождь за окном.
Конфликт не исчез. Пропасть между поколениями никуда не делась. Отец никогда до конца не поймет его тягу к театру, а он никогда не сможет стать тем простым, понятным «инженером с верным куском хлеба», которого хотел видеть в нем отец.
Но сегодня они построили мост. Хлипкий, шаткий, но мост. Они договорились уважать выбор друг друга.
Юра закрыл глаза.
Перед внутренним взором стояло лицо отца — освещенное красным огоньком папиросы, усталое, изрезанное морщинами. Лицо человека, который любит так сильно, что готов отпустить.
«Я не подведу тебя, батя, — подумал Юра, проваливаясь в сон. — Я стану таким мастером, что ты будешь мной гордиться. Даже если я буду просто стоять на сцене и молчать».
Дождь за окном убаюкивал, смывая следы тяжелого дня, смывая обиды, смывая страх. Завтра будет новый день. И новая битва. Но теперь он знал: у него есть тыл. Крепкий, надежный, пахнущий мазутом и «Беломором» тыл.
Глава 13
Суббота, двадцать восьмое июня, выдалась на редкость свежей. Ночная гроза, та самая, под которую Юра возвращался домой после ссоры с отцом, сбила пыль с московских тополей и наполнила дворы запахом мокрой коры и озона.
В семь утра двор на Соколе был пуст. Стол для домино, отполированный локтями местных пенсионеров до зеркального блеска, сиротливо мок под раскидистым кленом. Качели, на которых обычно висели гроздьями дети, замерли. Даже вездесущие голуби еще не начали свой утренний рейд по помойкам, а сидели на карнизах, нахохлившись, как серые горгульи.