— Органично⁈ — возмутился ректор. — Юра, окстись! Мы кого набираем? Актеров? Или пациентов для клиники неврозов? Нам нужны герои! Нам нужны социальные типажи! А этот… Он же на сцене будет излучать радиацию. Зритель в зале повесится от тоски.
Катин-Ярцев отложил ручку. Посмотрел на коллег своим мягким, интеллигентным взглядом.
— А вы заметили его глаза?
— Глаза как глаза, — буркнул Захава. — Серые. Наглые.
— Нет, Борис Евгеньевич. Не наглые. Старые.
В аудитории повисла пауза. Слышно было, как за окном гудит шмель, залетевший с улицы.
— Я вот сижу и думаю, — продолжил Катин-Ярцев. — На первом туре он нам «прокурора» выдал. Жесткого, циничного. Мы тогда решили — типаж. Отрицательное обаяние. А сегодня он кожу с себя содрал. И там, под кожей, опыт. Огромный, тяжелый, взрослый опыт. Неоткуда ему взяться в шестнадцать лет. Неоткуда. Но он есть.
Этуш выпустил струю дыма в потолок.
— Парадокс, — констатировал он. — Лицо мальчика, а нутро старика. Знаете, кого он мне напомнил? Того солдата, которого я в госпитале видел, в сорок третьем. Парню девятнадцать, а взгляд… будто он три жизни прожил и во всех умер.
— Войны он не застал, — отрезал Захава. — Сам сказал. Родители живы. Семья благополучная. Я личное дело смотрел. Отец инженер, мать бухгалтер. Обычный московский парень. Откуда эта тьма?
— Книжек перечитал? — предположил кто-то из педагогов с конца стола.
— Книжками такое не начитаешь, — Этуш покачал головой. — Тут… мясо. Живое мясо. Он ведь не играл, Борис Евгеньевич. Вы же мастер, вы же видите. Он не изображал безысходность. Он в ней существовал.
Захава тяжело вздохнул. Откинулся на спинку стула, который жалобно скрипнул под его весом.
— И что нам с ним делать? Гнать?
— Зачем гнать? — Этуш усмехнулся. Усмешка вышла хищной, заинтересованной. — Гнать мы всегда успеем. Посредственностей у нас в коридоре — вагон и маленькая тележка. Вон, та девочка с косой. Или тот бард с гитарой. Хорошие, светлые, понятные. А этот… этот — закрытый ящик. Шкатулка с секретом. А вдруг там, внутри, не просто депрессия, а алмаз?
— Черный алмаз, — мрачно заметил ректор.
— Какой есть. В театре нужны разные камни.
Катин-Ярцев кивнул.
— Я бы посмотрел его на коллоквиуме. Поговорить с ним надо. Не стихи слушать, а за жизнь спросить. Пощупать, что у него там, в голове. Может, он просто гениальный имитатор? А может… может, мы имеем дело с феноменом.
Захава помолчал, глядя на лежащий перед ним список. Карандаш замер над фамилией «Лоцман».
Грифель коснулся бумаги.
— Ладно. Черт с вами, инквизиторы. Пускаем на третий тур.
Он поставил жирный плюс напротив фамилии.
— Но на коллоквиуме я его выпотрошу, — пообещал ректор, надевая очки. — Я узнаю, откуда у этого щенка глаза самоубийцы. И если он просто придуривается… вылетит с треском.
— Справедливо, — кивнул Этуш, туша папиросу. — Следующий!
Дверь отворилась. На пороге возникла дрожащая девочка с огромным белым бантом.
— Иванова Елена! — пискнула она. — Читаю «Золушку»!
Этуш и Катин-Ярцев переглянулись. После ледяной бездны Лоцмана эта «Золушка» казалась теплым, безопасным молоком.
Но скучным.
Этуш вздохнул и потянулся за новой папиросой.
— Читайте, Леночка. Читайте. Утешьте нас.
Глава 17
Среда, девятое июля, принесла облегчение.
Москва, измученная недельной жарой, наконец выдохнула. Небо, еще вчера белесое и выгоревшее, затянулось низкими, уютными тучами, и на город пролился дождь. Не гроза с громом и молниями, а спокойный, монотонный, грибной дождь, который смывает пыль не только с листьев, но и с души.
Бункер открылся.
Шторы в комнате были раздвинуты. Окно распахнуто настежь, впуская внутрь влажную прохладу и запах мокрого асфальта.
Юра сидел на кухне. Перед ним стояла тарелка с овсянкой и чашка крепкого чая.
Мама ходила вокруг на цыпочках, стараясь не греметь посудой. Она смотрела на сына с опаской, словно на выздоравливающего после тифа, который в любой момент может снова свалиться в бреду.
— Вкусно? — спросила она робко.
— Вкусно, мам. Спасибо.
Аппетит вернулся. Жизнь, пусть и со скрипом, возвращалась в привычную колею.
Щека больше не горела, но фантомное ощущение удара осталось. Света Громова била наотмашь. Не рукой — правдой. Ее слова: «Ты боишься жить» — засели в голове крепче, чем любая реплика из пьесы.
На столе лежал учебник «История КПСС». К коллоквиуму нужно было освежить в памяти решения съездов и роль партии в искусстве. Но читать этот суконный, мертвый текст было невозможно. Буквы расплывались, смыслы ускользали.
Ему не нужны были съезды. Ему нужен был человек, который объяснит, как жить с тем, что он показал на втором туре. Как жить с «глазами самоубийцы».
Юра отодвинул тарелку.
— Я пойду, мам.
— Куда? Дождь же.
— Прогуляюсь. Мне нужно проветрить голову.
Он надел легкую ветровку, кепку и вышел в мокрый мир.
До Староконюшенного переулка он добирался долго. Сначала на троллейбусе, который, шурша шинами по лужам, плыл по Ленинградке, как большой синий кит. Потом пешком, через Арбатские переулки.
Москва под дождем была прекрасна. Она стала камерной, тихой. Прохожие прятались под зонтами, машины ехали медленно, разбрызгивая воду. Исчезла суета, исчез пафос столицы коммунизма. Остался просто старый, мудрый город, который видел и не такое.
Юра шел и думал о времени.
Здесь, в шестьдесят девятом, время было густым, тягучим. В 2024 году оно летело, как бешеное, раздробленное на клипы, посты и сообщения. А здесь можно было идти полчаса под дождем и просто смотреть, как вода стекает по водосточной трубе. И в этом было больше смысла, чем во всех соцсетях будущего.
Дом Вершинина встретил его привычным запахом сырости и кошачьего духа в подъезде.
Лифт, скрипящий, как старая телега, поднял на третий этаж.
Юра постоял перед высокой дубовой дверью. Звонить не хотелось. Вдруг не вовремя? Вдруг у Константина Борисовича гости? Или давление?
Но он знал: если сейчас уйдет, то не вернется. И завтра пойдет забирать документы.
Он нажал на кнопку звонка.
За дверью послышались шаркающие шаги. Щелкнул замок.
Вершинин стоял на пороге в старом вельветовом халате с потертыми локтями. В руке он держал трубку.
— А, — сказал он спокойно, словно Юра выходил за хлебом и вернулся через пять минут. — Лоцман. Я думал, ты вчера придешь. Задержался?
— Дождь, Константин Борисович.
— Дождь — это хорошо. Дождь смывает лишнее. Проходи. Чай будешь? С бергамотом. Мне племянница из Риги привезла.
В квартире Вершинина время останавливалось окончательно.
Здесь пахло старой бумагой, дорогим табаком «Золотое руно» и полированным деревом. Стены были скрыты за стеллажами с книгами — корешки, корешки, корешки. Брокгауз и Ефрон, дореволюционные издания Чехова, какие-то французские тома.
На стене тикали часы. Огромные, напольные, с тяжелым маятником. «Тик-так. Тик-так». Размеренно, весомо, вечно.
Они прошли в кабинет. Вершинин указал на кресло у окна, а сам занялся чаем.
Юра сел. Кресло было глубоким, уютным, оно обнимало, как родное. За окном шелестел дождь по карнизу.
— Ну-с, — Вершинин поставил перед ним чашку тонкого фарфора, от которой поднимался ароматный пар. — Рассказывай. Этуш звонил.
Юра вздрогнул. Чай чуть не выплеснулся на колени.
— Этуш? Вам?
— А ты думал, мы в вакууме живем? Москва — большая деревня, Юра. А театральная Москва — это коммунальная квартира. Владимир Абрамович был… впечатлен. Сказал, что ты его напугал.
Вершинин сел напротив, раскурил трубку. Клубы ароматного дыма поплыли к потолку.
— Сказал, что у тебя «глаза самоубийцы». Сильный эпитет. Этуш любит красивые фразы.
Юра поставил чашку на стол. Руки дрожали.
— Я хочу забрать документы, Константин Борисович.
— Вот как? — Вершинин даже бровью не повел. — И почему же? Испугался успеха?