— Юрочка, может, врача? Температуры вроде нет, но ты бледный…
— Не надо врача, мам. Я просто устал.
— Поешь хоть.
— Не хочу.
Голос звучал глухо, как из бочки. От собственного голоса было противно.
В голове крутилась одна и та же пластинка. Мысли о том парне — настоящем Юре Лоцмане. Кем он мог стать? Инженером, как отец? Хорошим, крепким мужиком, который по выходным возил бы семью на дачу в «Москвиче», жарил шашлыки, был счастлив?
А теперь его место занял угрюмый, битый жизнью неудачник из будущего. Занял и тащит эту украденную жизнь в болото рефлексии.
Понедельник ничем не отличался от воскресенья.
Отец, уходя на работу, заглянул в комнату. Постоял, помолчал. Спросил сурово:
— Хадришь?
— Болею.
— Ну-ну. Болей. Только документы из училища не забудь забрать, раз такой хилый.
Дверь закрылась.
Отец был прав. Забрать документы. Прекратить этот фарс. Вернуться к реальности, пойти на завод, стать токерам. Жить честно, не притворяясь творческой личностью.
Решение казалось правильным. Логичным. Самоубийственно спокойным.
Вторник, восьмое июля. Вечер.
Духота в комнате стала осязаемой. Форточка закрыта (чтобы не слышать крики детей со двора). В воздухе висел запах несвежего белья и апатии.
В семь вечера в прихожей раздался звонок.
Резкий, длинный, требовательный. Не вежливый «дзынь», а наглая сирена.
Голоса. Мамин — испуганный, оправдывающийся. И второй — звонкий, напористый, не терпящий возражений.
— Антонина Федоровна, мне плевать, что он спит! У нас коллоквиум через три дня!
Топот ног.
Дверь в комнату распахнулась с грохотом, ударившись о стену.
В прямоугольнике света стояла Света. В том же синем платье, но теперь оно казалось не праздничным, а боевым доспехом. Руки в боки, глаза мечут молнии.
— Вставай!
Юра даже не пошевелился. Только натянул одеяло повыше, до подбородка.
— Уйди, Света. Я болею.
— Болеешь⁈ — она подлетела к кровати и сдернула одеяло рывком. — Ты не болеешь! Ты киснешь! Ты лежишь тут два дня, воняешь тоской и жалеешь себя! А ну встал!
Свет из коридора резал глаза. Пришлось зажмуриться.
— Я сказал — уходи. Я не буду поступать. Завтра пойду забирать документы.
Тишина.
На секунду показалось, что она сейчас заплачет или уйдет. Но Света Громова была сделана из другого теста.
— Что ты сказал? — голос стал тихим, опасным.
— Я сказал, что это все ошибка. Я не актер. Я… я все выдумал. Тот Блок, та басня — это трюк. Обман. Я пустой, Света. Внутри ничего нет.
Юра сел на кровати, спустив ноги. Посмотрел на нее снизу вверх.
— Ищи другого партнера. С Димкой готовься. Или одна. Ты талантливая, ты пройдешь. А я пас.
Звонкая пощечина разорвала тишину комнаты.
Щека вспыхнула огнем.
Юра замер, держась за лицо. Он не ожидал. От кого угодно, но не от нее.
Света стояла над ним, тяжело дыша. Ее рука дрожала. Глаза были полны слез, но это были слезы ярости.
— Трус, — выплюнула она. — Какой же ты трус, Лоцман.
— Света…
— Молчи! — заорала она так, что в серванте звякнула посуда. — «Я пустой», «я обманщик»… Да плевать мне! Ты думаешь, мне не страшно? Думаешь, я не чувствую себя самозванкой каждый раз, когда выхожу к доске? Все боятся!
Она схватила стул, на котором висели его брюки, и грохнула им об пол.
— Но ты… ты хуже. Ты строишь из себя загадочного героя. Печорина недоделанного! «Ох, я такой сложный, у меня такая тьма внутри». Да нет там никакой тьмы! Там просто страх! Ты боишься жить!
Слова били больнее пощечины. Потому что были правдой.
— Ты обещал! — крикнула она, тыча пальцем ему в грудь. — Там, у подъезда! Помнишь? Ты обещал не стать циником! А сам? Лежишь тут, сопли на кулак наматываешь, пока мы там… пока я там с ума схожу, думая, что с тобой случилось!
Она вытерла злые слезы ладонью.
— Я думала, ты мужчина. Думала, ты стена. А ты… ты кисель.
Она развернулась и пошла к двери. На пороге остановилась, не оборачиваясь.
— Забирай документы. Вали на свой завод. Только ко мне больше не подходи. Я с трусами на одну сцену не выйду.
Дверь хлопнула.
В прихожей послышался шум, извинения перед мамой («Простите, Антонина Федоровна, я погорячилась»), потом стук входной двери.
Наступила тишина.
Но это была уже другая тишина. Не ватная, уютная тишина депрессии. Это была звенящая, холодная тишина истины.
Юра сидел на краю кровати, трогая горящую щеку.
«Ты боишься жить».
Она раскусила его. Эта шестнадцатилетняя девчонка увидела то, что он прятал за маской усталого циника из будущего. Страх. Страх привязаться. Страх взять ответственность. Страх прожить жизнь заново и снова облажаться.
Легче лежать лицом к стене и играть в «лишнего человека». Легче быть непонятым гением в изгнании. Это безопасно.
А встать, пойти туда, где могут срезать, где могут сделать больно, где нужно любить и быть уязвимым — это работа.
Он посмотрел на свои руки. Руки подростка. Но в них была сила.
«Кисель, значит? — подумал он. — Ну нет, Громова. Ты не права».
Он встал.
Подошел к окну. Рванул шторы в стороны.
Вечерний свет, уже синий, сумеречный, ворвался в комнату вместе с шумом улицы. Трамваи, голоса, жизнь.
Он посмотрел в зеркало на шкафу.
Всклокоченный, небритый (пушок на подбородке уже кололся), с красным пятном на щеке. Жалкое зрелище.
— Ну что, самозванец, — сказал он своему отражению. — Получил? Мало тебе. Надо было добавить.
Он пошел в ванную.
— Мам! — крикнул он по дороге. — Есть что поесть? Я голодный как волк!
Мама выглянула из кухни, испуганная, но с надеждой в глазах.
— Котлеты есть. С макаронами. Разогреть?
— Разогревай. Все разогревай. И чай.
Он открыл кран. Холодная вода ударила в лицо, смывая липкую паутину трехдневного нытья.
Он не уйдет. Он не заберет документы. Он докажет этой взбалмошной девчонке, что он не кисель.
Пусть он самозванец. Пусть он играет роль. Но он сыграет ее так, что Станиславский на том свете зааплодирует.
Завтра среда. До коллоквиума два дня.
Битва продолжается.
ИНТЕРЛЮДИЯ. СУДЬИ
Тишина в аудитории стояла плотная, ватная, пропитанная сигаретным дымом и запахом сердечных капель.
Окно было распахнуто настежь, но июльский зной игнорировал эту попытку проветривания. В комнате пахло раскаленным асфальтом и мужским потом.
Борис Евгеньевич Захава, ректор училища, снял очки и устало потер переносицу. На его лице, обычно строгом и собранном, сейчас читалась растерянность человека, которому вместо привычной таблицы умножения показали китайский иероглиф.
— Ну-с… — произнес он, глядя на закрытую дверь, за которой только что скрылся странный абитуриент. — И что это было, товарищи?
Владимир Этуш, сидевший по правую руку, медленно размял в пальцах папиросу «Казбек». Его черные, пронзительные глаза, способные одним взглядом пригвоздить студента к стене, сейчас были сощурены.
— А было это, Борис Евгеньевич, явление, — протянул он своим характерным, чуть грассирующим голосом. — Или, если хотите, диагноз.
— Диагноз? — переспросил Юрий Катин-Ярцев, что-то быстро дописывая в ведомости. — Вы полагаете, он болен?
— Душевно — безусловно, — Этуш чиркнул спичкой. Голубое облачко дыма взвилось к портрету Вахтангова. — Здоровые мальчики в шестнадцать лет так Блока не читают. Они читают его с пафосом, с надрывом, с желанием понравиться девочкам. А этот читал так, будто завтра в петлю полезет.
— Вот и я о том же, — Захава нервно постучал дужкой очков по зеленому сукну. — Это не искусство, Владимир Абрамович. Это патология. Достоевщина какая-то. Откуда в советском школьнике такая черная, беспросветная тоска? «Исхода нет»… Вы слышали, как он это сказал? У меня мороз по коже прошел.
— У меня тоже, — тихо согласился Катин-Ярцев. — Но согласитесь, коллеги… это было органично.