Литмир - Электронная Библиотека

Он зашел в будку. Здесь пахло сыростью и чужими секретами. Снял тяжелую черную трубку, от которой веяло холодом эбонита. Опустил монету. Она с металлическим стуком провалилась в чрево автомата.

Палец привычно замер над диском.

Номер Светы он знал наизусть, хотя никогда ей не звонил. Шесть цифр, записанных на подкорке.

Вжик. Вжик. Вжик.

Обратный ход диска был долгим, тягучим.

Гудки.

Длинные, одинокие гудки.

— Ну же, Громова, — прошептал он. — Возьми трубку. Накричи на меня. Пошли к черту. Только возьми.

Гудок. Еще гудок.

Никто не подходил.

Может, они ушли гулять? Или в кино? А может, она просто сидит рядом с телефоном и принципиально не берет, зная, что это может быть он?

На восьмом гудке Юра повесил трубку. Монета со звоном упала в копилку автомата. Возврата нет.

Он вышел из будки.

Расстроился? Нет. Странно, но отказа не было. Было понимание: такие вещи не решаются по телефону. Извиняться, глядя на дырочки микрофона — это трусость. А он больше не трус.

— Завтра, — сказал он мокрому асфальту. — Я найду тебя завтра. И мы поговорим. Глаза в глаза.

Домой он вернулся к десяти.

В квартире было тихо и уютно. Отец смотрел хоккей, мама что-то вязала, сидя в кресле под торшером. Обычный вечер обычной советской семьи, частью которой он — самозванец, палимпсест, странник во времени — теперь являлся по праву.

Потому что он их любил. И эта любовь была настоящей, без всяких «но».

— Пришел? — мама подняла голову от спиц. Взгляд у нее был внимательный, сканирующий. — Гулял?

— Гулял, мам. У Вершинина был.

— Чай будешь?

— Буду. И бутерброд. С колбасой. Два.

Мама улыбнулась. Облегченно, светло. Сын попросил еды — значит, кризис миновал. Война закончилась, можно убирать бинты.

— Сейчас сделаю, Юрочка. Мой руки.

Юра прошел в свою комнату.

Там по-прежнему пахло застоявшимся воздухом его трехдневного затворничества. Он снова распахнул форточку настежь. Пусть проветрится. Пусть выдует остатки страха.

Он положил «Братьев Карамазовых» на стол, рядом с учебником истории КПСС. Достоевский и партия. Ирония судьбы.

Потом подошел к календарю.

Среда, 9 июля, была зачеркнута жирным крестом.

Оставался четверг. День тишины. День, когда нужно просто дышать и копить силы.

А в пятницу — коллоквиум. Последний рубеж перед третьим туром. Разговор с Захавой, который «будет копать».

Юра посмотрел на свое отражение в темном оконном стекле.

Оттуда на него смотрел худой парень с вихрами. Но глаза… Этуш был прав. Глаза были другие.

— Ну что, старик, — сказал он своему отражению. — Готов врать правдой?

Отражение не ответило, но уголок губ дернулся в едва заметной усмешке. Той самой, которой Вершинин улыбался своим воспоминаниям о сорок первом годе.

— Готов, — ответил он сам себе.

Он выключил свет и лег спать.

Впервые ему ничего не снилось. Ни 2024 год, ни развод, ни провал на экзамене. Только темнота.

Спокойная, бархатная темнота, в которой зрела сила.

ИНТЕРЛЮДИЯ. ПАЛИМПСЕСТ

Дверь за мальчиком закрылась тихо. Щелкнул замок, отсекая квартиру от лестничной клетки, от внешнего мира, от дождя.

Константин Борисович Вершинин постоял в прихожей, слушая, как удаляются шаги. Легкие, быстрые шаги молодого человека, который несет на плечах груз столетнего старца.

Он вернулся в кабинет.

В комнате все еще висел запах тревоги — острый, электрический, перебивающий даже аромат трубочного табака «Золотое руно». На столике стояла недопитая чашка чая. Фарфор еще хранил тепло чужих рук.

Вершинин подошел к окну.

Дождь за стеклом превращал огни вечерней Москвы в размытые акварельные пятна. Желтые, красные, синие. Красиво. И холодно.

— Занятно… — пробормотал он вслух, обращаясь к своему отражению в темном стекле. — Надо же…

Он снова набил трубку. Пальцы, привычные к мелкой моторике, работали автоматически, пока мысли уносились далеко.

Ему тогда было тридцать четыре.

Возраст расцвета. Возраст силы. Возраст, когда он перестал быть человеком и стал… кем? Осколком?

Он помнил тот день поминутно. Станция под Вязьмой. Вой сирены. Черные кресты «Юнкерсов» на низком, свинцовом небе. И тот чудовищный, разрывающий перепонки свист, после которого наступила тишина.

В той тишине он остался один. Ни жены, ни маленькой Леночки. Только воронка, дымящаяся земля и чемодан с театральным реквизитом, который чудом уцелел. Парики, накладные носы, веер.

Какой абсурд. Какой страшный, космический абсурд.

Он выжил. Зачем-то.

Вершинин чиркнул спичкой. Огонек осветил его лицо — глубокие морщины, горькую складку у рта.

Этот мальчик, Юра… Этуш назвал его глаза «глазами самоубийцы». Дурак Володя. Это не глаза самоубийцы. Самоубийцы хотят уйти, потому что боятся боли. А этот… этот боль уже принял. Он ее носит, как старую шинель. Неудобную, тяжелую, но свою.

— Откуда же ты такой взялся, сынок? — спросил Вершинин у пустоты. — Где ты успел нахлебаться этой черноты? Войны не видел. Голода не знал. Родители любят.

Он затянулся.

Может, буддисты правы? Может, души действительно кочуют? И в этого московского школьника вселилась душа какого-нибудь солдата, погибшего под Верденом? Или поэта, расстрелянного в тридцать седьмом? Или такого же, как сам Вершинин, актера, который потерял все, но обязан выходить на сцену и смешить?

«Я обманщик», — сказал он.

Вершинин грустно усмехнулся.

— Нет, Юра. Ты не обманщик. Ты — свидетель.

Он подошел к книжному шкафу. Провел ладонью по корешкам. Где-то здесь стояла та самая книга, которую он дал парню. Достоевский. Федор Михайлович бы понял. Он любил таких — «ушибленных бытием».

Захава его сожрет на коллоквиуме, если парень не будет готов. Борис Евгеньевич — человек системы, человек логики. Ему нужны ясные биографии: родился, учился, вступил в комсомол. А тут — сплошная метафизика.

«Надо его прикрыть, — решил Вершинин. — Надо дать ему броню. Легенду. Пусть играет „юного мыслителя“. Пусть прячет свои шрамы за красивыми словами о литературе. Иначе заклюют. Сдерут кожу раньше времени».

Он вернулся в кресло. В то самое, где десять минут назад сидел Юра.

Кресло было теплым.

— Живи, мальчик, — прошептал старый учитель, глядя на дым, тающий в воздухе. — Просто живи. Боль пройдет. Она станет памятью. Она станет искусством. А мы… мы с тобой одной крови. Мы — выжившие. А выжившие должны держаться вместе.

Часы в углу пробили девять раз.

Бум. Бум. Бум.

Время шло. Для них двоих оно текло иначе, чем для остального мира. Но пока оно шло — спектакль продолжался.

Глава 18

Четверг, десятое июля, выдался днем ватной, оглушительной тишины.

В квартире Лоцмановых никого не было, кроме Юры и кота Мурзика, который, впрочем, собеседником был так себе — спал на подоконнике, дергая ухом во сне. Родители ушли на работу, Вера убежала в пионерский лагерь дневного пребывания при школе (или просто гуляла во дворе, Юра не уточнил).

Он сидел за письменным столом, обложенный книгами, как дзот мешками с песком.

Перед ним лежала «История русского театра» и хрестоматия по марксистско-ленинской эстетике. Завтра — коллоквиум. Страшное слово, за которым скрывалась беседа «за жизнь» с приемной комиссией. Там не нужно читать стихи. Там нужно показать, что у тебя в голове. Есть ли там кругозор, гражданская позиция и понимание сверхзадачи советского искусства.

Юра честно пытался читать статью о системе Станиславского.

Строчки прыгали перед глазами. Смысл ускользал, как мокрое мыло.

«Сверхзадача — это то, ради чего художник берется за произведение…»

Он откинулся на спинку стула. Стул жалобно скрипнул.

Какая у него сверхзадача? Выжить? Не сойти с ума от раздвоения личности? Помириться с девчонкой, которую он сам же и довел до слез своим «кисельным» поведением?

52
{"b":"965947","o":1}