Литмир - Электронная Библиотека

Гельфанд, застывший у края сцены с поднятыми руками, так и не опустил их. Очки сползли на самый кончик носа. Он смотрел на эту ожившую картину Караваджо, забыв дышать.

Сцена закончилась. Дима опустил голову, тяжело дыша, будто только что разгрузил вагон угля в одиночку.

Тишина висела в зале секунды три. Плотная, густая, наэлектризованная. Та самая тишина, ради которой люди и идут в театр, ради которой живут режиссёры.

Потом Гельфанд медленно, всем корпусом, развернулся к щитку.

— Это что за фокусы? — голос режиссёра дрожал от возмущения, но сквозь гнев пробивалось ошарашенное любопытство. — Кто погасил солнце?

Юра шагнул из темноты угла в пятно дежурного света. Поднял руки в примиряющем жесте.

— Простите. Не удержался.

Марк Семёнович поправил очки, щурясь и пытаясь разглядеть нарушителя. Подбежал ближе — быстрый, суетливый, похожий на растрёпанного воробья в свитере.

— Не удержался? — переспросил он, разглядывая Юру как диковинное насекомое, залетевшее в форточку. — Ты кто такой, юноша? Новый электрик из ЖЭКа? Или из хулиганских побуждений диверсию устраиваешь?

— Я не электрик и не диверсант, — Юра смотрел прямо, спокойно, стараясь не выдать внутреннего мандража, хотя колени предательски дрожали. — Просто… глаз резало. Сатин говорит о Правде. А у вас свет был — как в операционной. Стерильный. Правде тени нужны, объём. Чтобы зрителю неуютно стало. Чтобы задело.

Дима спрыгнул со сцены. Подошёл, вытирая мокрый лоб рукавом тельняшки. Глаза у него всё ещё горели остаточным огнём монолога.

— Марк Семёныч, — выдохнул он хрипло. — А ведь… вставило. Вы видели? Я сразу почувствовал: орать нельзя. Только шептать. Как будто горло перехватило. Свет меня… зажал. И правильно зажал.

Гельфанд перевёл взгляд с Димы на Юру, потом снова на сцену, где всё ещё горел одинокий, драматичный луч, разрезающий тьму.

— Вставило ему… — пробормотал режиссёр, нервно теребя край растянутого свитера. — Объём, значит… Неуютно…

Он вдруг схватил Юру за локоть. Пальцы у Гельфанда оказались неожиданно цепкими, сильными.

— Откуда набрался? Кружок юного техника? Или родители в МХАТе служат осветителями?

— Книжки читал, — уклончиво ответил Юра, высвобождая локоть. — В библиотеке.

— Книжки… — Гельфанд хмыкнул, и в этой усмешке мелькнуло что-то хищное. — У меня тут полрайона книжки читает, а на сцене — дрова дровами. Ему, видите ли, глаз резало… Как звать-то, «окулист»?

— Юра. Лоцман.

— Лоцман… — Марк Семёнович покатал фамилию на языке, пробуя на вкус. — Корабли проводишь, значит? Ну-ну. Куда курс держим? В ПТУ или сразу на завод к станку?

— В Щукинское.

Гельфанд замер. Снял очки, начал протирать их краем свитера, глядя на Юру уже без иронии, но с какой-то усталой, горькой мудростью человека, знающего цену мечтам.

— В Щуку… Амбициозно. Там, брат Лоцман, мясорубка. Триста человек на место. Таких умных, с «глазом», там на завтрак едят. И косточек не выплёвывают.

— Подавятся, — ответил Юра.

Слово вылетело само — жёсткое, веское. Не мальчишеское.

Дима хмыкнул, одобрительно кивнув. Гельфанд надел очки обратно и расхохотался — громко, раскатисто, эхом отразившись от каменных стен подвала.

— Ого! Зубы есть! Это хорошо. В нашем деле без клыков нельзя — загрызут и фамилии не спросят.

Он махнул рукой в сторону первого ряда разномастных стульев.

— Ладно, Лоцман. Садись. Раз уж пришёл, свет починил и нахамил режиссёру — оставайся. Смотри. Впитывай. Только условие: рот на замок. Ещё раз к щитку без команды полезешь — лично придушу проводом от микрофона. Понял?

— Предельно.

— Дима, на исходную! — заорал Гельфанд, мгновенно переключаясь в режим творческого безумия, словно и не было паузы. — Барон! Где этот чёртов аристократ? Витька, просыпайся! У нас тут искусство или овощная база⁈

Юра прошёл в угол, выбрал стул с целой спинкой. Сел, скрестив руки на груди, растворяясь в темноте.

В зале пахло старой пудрой, разогретым металлом софитов и чужим волнением. Со сцены неслись реплики. Витька-Барон был ужасен — деревянный, бубнящий себе под нос, с пластикой Буратино. Гельфанд снова метался, хватался за голову, что-то кричал про Станиславского и совесть.

Но свет…

Тот самый луч, который Юра включил, продолжал разрезать тьму, создавая на сцене магию. Настоящую, взрослую театральную магию. И Дима, попадая в этот луч, каждый раз преображался, становясь не студентом-второкурсником, а человеком с разорванной душой.

Юра откинулся на спинку стула и прикрыл глаза. Губы тронула едва заметная улыбка.

Он был внутри. Он нашёл дверь, подобрал ключ и вошёл. И Марк Семёнович — этот смешной, крикливый фанатик — его уже не выгонит. Потому что в театре, даже любительском, людей, которые видят, не выгоняют. Их берегут. Или эксплуатируют.

Что ж, он был согласен и на то, и на другое. Главное — игра началась.

Глава 5

— Перекур! — выдохнул Марк Семёнович, сдёргивая очки и устало протирая лицо краем растянутого свитера. — Пятнадцать минут на разграбление буфета и восстановление душевного равновесия. Зинаида грозилась, что пирожки с капустой ещё остались.

Напряжение, державшее подвал в тисках последние полчаса, лопнуло, как перетянутая струна. Воздух, казалось, сразу стал тяжелее, навалился на плечи запахом нагретой пыли и старого дерева. Магия рассеялась, оставив после себя только гудящую тишину и эхо пережитых страстей.

Дима Воронов, только что бывший трагическим Сатиным, мгновенно ссутулился, превращаясь обратно в долговязого студента ГИТИСа. Он спрыгнул со сцены — легко, по-кошачьи, но с явной усталостью в коленях. Подошёл к углу, где в тени, на жёстком венском стуле, сидел Юра.

— Ну ты, парень, даёшь, — Дима протянул руку, испачканную мелом и пылью. — Шаман. Честное слово, шаман. Я там, в луче, чуть не задохнулся. В хорошем смысле. Как будто кислород перекрыли, и осталась одна правда.

Юра пожал протянутую ладонь. Рукопожатие было влажным, горячим — рука человека, который только что вывернул себя наизнанку.

— Это не я, — ответил Юра, стараясь говорить просто, без менторства. — Это Горький. Ему темнота к лицу.

— Горький… — усмехнулся Дима, доставая из кармана мятую пачку «Примы». — Горький — он, брат, хитрый. Его если светануть, он плакатом становится. А ты ему объём дал. Марк теперь тебя с руками оторвёт, вот увидишь. У нас со светом вечная беда, прожекторы ещё с фестиваля пятьдесят седьмого года стоят, половина перегорела.

Они пошли к выходу из зала. Марк Семёнович уже что-то строчил в блокноте, примостившись на краю сцены и бормоча под нос: «Барон — дерево, дерево… Купить рубанок…».

В коридоре было прохладнее. Группа «артистов» — школьники, рабочая молодёжь, пара пенсионеров из массовки — потянулась к лестнице, обсуждая виды на урожай и завтрашнюю смену. Театр театром, а жизнь шла своим чередом.

Юра остался у дверей зала. Ему не хотелось ни пирожков, ни разговоров. Хотелось просто посидеть в тишине, впитать этот запах, от которого у нормальных людей першит в горле, а у таких, как он — расправляются крылья. Он чувствовал приятную, ноющую пустоту внутри — то самое состояние «обнуления», когда старый опыт уже не давит, а новый ещё не набран.

И тут входная дверь в конце коридора, тяжёлая, обитая железом (видимо, чёрный ход или пожарный выход), с грохотом распахнулась.

В подвал ворвался сквозняк, принёсший с собой запахи сирени, бензина и нагретого асфальта. А следом за сквозняком влетел вихрь.

Это была девушка.

Она не вошла — именно влетела, споткнувшись о порог, чертыхнувшись («Чёрт, шнурок!»), и тут же выпрямилась, продолжая движение. На плече у неё болтался огромный, потрёпанный тубус, который гулко бился о бедро при каждом шаге. В руке — пакет с чем-то мягким (чешки? форма?).

Юра невольно подался вперёд, выходя из тени косяка.

Она не была красавицей в глянцевом, открыточном смысле этого слова. Никакой кукольности, никаких правильных черт лица, которые так любили в советском кино. Это была красота другого порядка — резкая, неправильная, живая до боли.

16
{"b":"965947","o":1}