Занавес снова открылся. Актеры вышли на поклон.
Табаков — мокрый, уставший, но счастливый — кланялся, прижимая руку к сердцу. Он улыбался своей знаменитой улыбкой, и в этой улыбке снова был тот самый мальчик. Он сыграл смерть души, но сам остался живым.
— Браво! — крикнул Юра, вскакивая на ноги. — Браво!!!
Он хлопал так, что ладони горели. Он хлопал не только Табакову. Он хлопал своей надежде.
Они живы. И завтра они пойдут в бой. Не чтобы победить и стать сытыми чиновниками от искусства. А чтобы жить.
Из театра они вывалились на Садовое кольцо, как контуженные.
Москва уже сменила декорации. Дневной зной отступил, уполз в подворотни, оставив на улицах приятную, влажную прохладу. Фонари горели желтым, уютным светом, отражаясь в черных лакированных боках редких машин. Троллейбусы, позвякивая на стыках проводов, развозили поздних пассажиров.
Они шли молча.
Говорить не хотелось. Слова казались мелкими, шелухой от семечек по сравнению с тем, что только что произошло в зале. У Юры в ушах все еще стоял гул аплодисментов и тот страшный, пустой голос Табакова в финале: «Я иду в ногу с веком, дядюшка!».
— Ну? — первым нарушил молчание Дима. Он закурил, с наслаждением втягивая дым. — Чего притихли, гении? Перевариваете?
Света шла, обхватив себя руками, словно ей было холодно.
— Дим… — голос у нее был тихий, надтреснутый. — Я так не смогу. Никогда.
— Как «так»?
— Как Табаков. Как Козаков. Они же… они не люди. Они боги. Ты видел, как Олег Палыч плакал? По-настоящему! У него жилы на шее вздувались. А я? Я пигалица. Я завтра приду на экзамен, буду читать басню, и это будет… как детский сад. Стыдно.
Она остановилась. В свете витрины гастронома ее лицо казалось совсем детским и растерянным.
Дима остановился тоже. Выпустил струю дыма в сторону. Посмотрел на нее серьезно, без своей обычной ехидной ухмылки.
— Боги, говоришь? — переспросил он. — Дура ты, Светка.
— Почему это я дура?
— Потому что боги на Олимпе нектар пьют. А эти — пашут. Как проклятые. Ты думаешь, Табаков таким родился? «Здравствуйте, я гений»?
Дима подошел к ней вплотную, нависая своей долговязой фигурой.
— Я видел их репетиции. Я видел, как Ефремов на них орет. Я видел, как они одну фразу мусолят по пять часов, пока из горла кровь не пойдет. Театр — это не магия, Света. Это шахта. Ты спускаешься в забой и рубишь уголь. Своими нервами, своим мясом.
Он ткнул пальцем в сторону театра, который остался позади.
— Табаков сегодня на сцене умер. Он кусок жизни отдал. Завтра он проснется разбитый, пустой. А вечером — снова на сцену. И снова умирать. Вот это — профессия. А «боги» — это в книжках мифы Древней Греции.
Юра слушал его и кивал.
Дима был прав. Абсолютно, жестоко прав. В 2024 году, в эпоху «успешного успеха», все хотели быть звездами, но никто не хотел быть шахтером. Все хотели лайков, но не пота. А здесь, в «Современнике», пот был валютой.
— Если вы не готовы умирать, — жестко закончил Дима, глядя им в глаза, — то не приходите завтра. Сидите дома. Варите борщи, крутите гайки. Это честнее. А если идете — то идите до конца. Чтобы кожа лопалась.
Света шмыгнула носом. Вытерла глаза кулаком.
— Я готова, — сказала она тихо. — Я буду пахать.
— И я, — добавил Юра.
Дима усмехнулся. Потрепал Свету по макушке, испортив ей прическу окончательно.
— Ну, раз готовы — тогда марш спать. Завтра в десять утра начало мясорубки. Я буду за вас болеть. Мысленно.
Они дошли до поворота на улицу Горького. Здесь их пути расходились.
— Бывайте, — Дима махнул рукой и зашагал к метро, сутулый, длинный, похожий на Дон Кихота в черном свитере.
Юра и Света остались одни.
До Сокола добрались на такси. Юра шиканул — поймал «Волгу» с зеленым огоньком. Водитель, пожилой армянин в кепке-аэродроме, всю дорогу молчал, только радио негромко мурлыкало джаз.
У подъезда Светы было темно и тихо. Фонарь, который вчера был свидетелем их поцелуя, перегорел.
Они стояли у двери.
Завтра все решится. Завтра их либо пустят дальше, либо вышвырнут за борт.
— Юрка, — позвала Света шепотом.
— М?
— Пообещай мне одну вещь.
Она взяла его за руку. В темноте ее глаза блестели влажно и тревожно.
— Какую?
— Пообещай, что мы… что мы не станем такими, как тот племянник. Как Александр Адуев в конце.
Юра вздрогнул.
— Почему ты об этом думаешь?
— Я испугалась, Юр. Там, в зале. Я вдруг поняла, что это так просто — предать себя. Сначала ты горишь, ты романтик. А потом тебе говорят: «Надо делать дело». Потом дают зарплату, квартиру, звание… И ты начинаешь толстеть. Душой толстеть. И становишься таким… гладким. Сытым. Циничным.
Она сжала его пальцы так, что стало больно.
— Я не хочу быть гладкой, Юра. Я лучше сдохну в нищете, но живой. Пообещай, что ты не дашь мне омертветь. Если увидишь, что я начинаю… превращаться в тетку — ударь меня. Облил водой. Сделай что-нибудь. Но не дай мне стать такой.
Юра смотрел на нее.
В ней сейчас говорила святая юношеская максимализм. Она не знала, что жизнь — это компромиссы. Что иногда приходится быть «гладким», чтобы выжить.
Он — знал. Он сам был тем самым дядей Петром Ивановичем. Он был циником, который пришел из будущего, чтобы научить ее выживать.
Но сейчас, глядя в ее испуганные глаза, он понял: она права. Выживание не стоит потери души.
— Обещаю, — сказал он твердо. — Я не дам тебе стать теткой.
— А ты? — спросила она. — Ты ведь тоже… Ты иногда говоришь как тот дядя. «Реалист».
— А я… — Юра усмехнулся грустно. — А я постараюсь исправиться. Глядя на тебя. Ты будешь моим камертоном. Если я начну фальшивить — ты мне скажешь.
— Скажу, — кивнула она серьезно. — Еще как скажу.
Она потянулась к нему.
На этот раз поцелуй был коротким, но в нем было больше нежности, чем страсти. Это был поцелуй-клятва. Поцелуй перед боем.
— Иди спать, — шепнул Юра, отстраняясь. — Тебе нужно выспаться. Завтра ты должна сиять.
— Спокойной ночи, Лоцман.
— Спокойной ночи, Громова.
Она скрылась в подъезде.
Юра постоял минуту, слушая, как стихают ее шаги на лестнице.
Потом развернулся и пошел к своему дому.
Завтра. В десять ноль-ноль.
Второй тур.
Он сунул руки в карманы. Нащупал там счастливый пятак, который положил еще утром.
— Ну что, Петр Иванович Адуев, — сказал он сам себе. — Пора растрясти жирок. Завтра мы будем играть не за карьеру. А за бессмертие души.
Небо на востоке, над крышами сталинских домов, начало чуть сереть.
Приближался рассвет самого длинного дня в их жизни.
Глава 16
Суббота, пятое июля, началась не с мандража, а с тяжелого, липкого чувства стыда.
Пробуждение наступило задолго до звонка будильника. Солнце, пробившееся сквозь шторы, казалось ненастоящим, жестким театральным софитом, высвечивающим на сцене плохого актера, забывшего роль.
Вчерашняя эйфория после «Современника», после пафосных клятв «не стать циником» выветрилась без остатка. В сухом остатке — холодное, трезвое понимание: это шулерство.
Взгляд уперся в потолок, в трещину на побелке, похожую на шрам.
Кто ты такой? Тридцатичетырехлетний режиссер, пусть и неудачник. Битый жизнью мужик с опытом развода, потерь и кризисов. И вот, этот взрослый человек идет соревноваться с детьми. С чистыми, наивными шестнадцатилетними подростками.
Это напоминало ситуацию, когда мастер спорта по боксу, скрыв разряд, заявляется на школьный турнир и методично избивает первоклашек, гордясь отточенной техникой. Подлость.
На первом туре сработала наглость. Маска «следователя» зашла на ура. Сегодня требовалось закрепить успех. Но сама мысль о том, чтобы снова кривляться, снова изображать из себя юного гения, вызывала тошноту.
— Юрочка! Вставай, сынок! Опоздаешь!
Голос мамы из кухни звучал так бодро, так празднично, что передернуло. Рубашка уже наглажена. «Парадный» завтрак дымится на столе. Она верила.