Он жевал, и глаза предательски щипало. Пришлось опустить голову низко к тарелке, делая вид, что увлечен едой.
— Ты чего смурной такой? — голос отца снова прорезал тишину, на этот раз с ноткой беспокойства. Газета зашуршала, складываясь. — С Ленькой поругался вчера? Или в школе хвосты остались?
— Нет, пап, — Юра заставил себя поднять голову. — Все нормально. Просто… сон дурацкий приснился.
— Сон? — отец усмехнулся, выпуская струю дыма в сторону форточки. — Сны — это от безделья. Делом надо заняться, тогда и спать будешь без задних ног. Я вот думаю, может, тебя на завод к нам пристроить на июль? В чертежный отдел. Посмотришь, как настоящие люди работают, гайки покрутишь. А то болтаешься без дела…
— Паша, ну какой завод? — вмешалась мама, наливая чай из пузатого чайника в чашку с цветочками. — Ребенку шестнадцать лет, пусть отдохнет. Он же поступать собирается… куда-то.
Она осеклась, бросив быстрый взгляд на мужа. Тема поступления в семье явно была минным полем.
— Куда-то, — передразнил отец, но без злости, скорее с усталой иронией. — В артисты он собирается. Клоуном быть. Лицедействовать.
Взрослая часть сознания Юры вскинулась. Режиссер внутри него привык защищать свою профессию, привык к спорам об искусстве. Фраза готова была сорваться с языка: «Актер — это проводник смыслов, это зеркало общества…». Но подросток Юрка Лоцман знал: с отцом спорить бесполезно. Особенно сейчас, утром, перед сменой.
— Я еще не решил, — осторожно сказал он. — Думаю пока.
Отец внимательно посмотрел на него сквозь клубы дыма. В этом взгляде читалось удивление. Обычно такие разговоры заканчивались вспышкой, хлопаньем дверью и обиженным молчанием. Сегодняшняя сдержанность сына сбила Павла Григорьевича с толку.
— Думает он, — проворчал отец, но тон стал мягче. — Думать полезно. Голова не только для того, чтобы шапку носить. Ладно…
Он затушил папиросу, с силой вдавив окурок в пепельницу. Встал. Стул скрипнул под тяжестью его тела. Юра невольно сжался, чувствуя этот масштаб, эту физическую мощь человека, прошедшего войну, построившего дом, вырастившего детей. Рядом с ним он, даже со своим тридцатичетырехлетним опытом, чувствовал себя мальчишкой.
— Мне пора, — отец посмотрел на часы — массивные «Командирские» на широком кожаном ремне. — Тоня, обед собрала?
— В сумке, Паша. Котлеты и огурчики свежие положила.
Отец подошел к маме, коротко, по-хозяйски поцеловал её в щеку. Потом его тяжелая ладонь легла на плечо Юры.
— Ты это… мать не расстраивай. И Верой займись, пусть под ногами не путается.
Тепло отцовской руки прожгло тонкую ткань рубашки. Юра замер, боясь пошевелиться. Ему хотелось перехватить эту руку, прижаться к ней щекой, удержать этот момент. Но он просто кивнул.
— Хорошо, пап.
Отец вышел. Через минуту хлопнула входная дверь, лязгнул замок.
В кухне повисла тишина, нарушаемая лишь бормотанием радио и стуком маминого ножа — она уже резала хлеб.
— Ты правда заболел, что ли? — спросила она, не оборачиваясь. — Тихий какой-то. Лоб не горячий?
Она подошла, приложила прохладную ладонь к его лбу. Этот жест — простой, материнский, забытый — едва не сломал его выдержку окончательно.
— Нормально все, мам. Просто… взрослею, наверное.
Мама улыбнулась — светло, с легкой грустинкой в уголках глаз.
— Взрослеешь… Рано вы взрослеете. Ешь давай, остынет все. Я сегодня пораньше приду, в ЖЭКе отчетный период кончился. Пирог испеку. С капустой будешь?
— Буду, — выдохнул Юра. — С капустой — самый любимый.
Он доедал сырник, уже не чувствуя вкуса. В голове стучала одна мысль: они живые. Они здесь. У него есть шанс. Не исправить прошлое — черт с ней, с историей, — а просто прожить это время с ними. По-человечески. Сказать то, что не успел. Послушать то, что пропускал мимо ушей. Запомнить.
Радио сменило пластинку. Зазвучала музыка — что-то из ранней Пахмутовой, светлое, устремленное ввысь.
Юра допил чай, одним глотком, обжигая горло. Ему нужно было выйти. Срочно. Стены квартиры, наполненные любовью и памятью, давили на него, как прессом. Ему нужен был воздух, нужно было пространство, где можно выдохнуть и собрать себя заново.
— Мам, я гулять, — он встал, унося пустую тарелку в раковину.
— Посуду помой! — крикнула она ему в спину уже привычно, без нажима.
— Вечером! Все вечером! — крикнул он уже из коридора, натягивая кеды.
Шнурки путались. Пальцы дрожали. Он схватил с вешалки кепку — старую, отцовскую, с длинным козырьком, — нахлобучил на голову. Щелкнул замком.
Дверь подъезда распахнулась, впуская в полумрак лестничной клетки сноп яркого, слепящего света и шум просыпающегося города. Юра шагнул в этот свет, как в открытый космос.
Подъезд пах мокрой известью, старыми газетами и почему-то жареным луком, хотя время для обеда было ещё раннее. Этот запах — густой, въедливый дух советского быта — показался Юре роднее, чем все ароматы французских парфюмерных бутиков, вместе взятые. Он сбегал по стертым ступеням, перепрыгивая через две, и кеды «Botas» мягко пружинили, глуша шаги.
Лифт гудел где-то на верхних этажах, лязгая дверями, как голодный железный зверь, но ждать не хотелось. Хотелось движения.
На первом этаже, у ряда покосившихся почтовых ящиков с облупившейся синей краской, он притормозил. Пальцы сами, по старой памяти, скользнули в щель ящика с номером 34. Пусто. Только пыль и сухой тополиный листок, залетевший сюда, наверное, ещё осенью.
Тяжелая дверь подъезда, обитая дерматином, поддалась с трудом, скрипнув ржавой пружиной.
Улица ударила по глазам зеленью и светом.
В двадцать первом веке Москва такого цвета уже не имела. Там зелень была либо чахлой, присыпанной реагентами, либо слишком ухоженной, дизайнерской, запертой в кадки. Здесь же двор утопал в буйстве растительности. Тополя, еще не начавшие пушить, стояли огромными зелеными великанами, заслоняя небо. Кусты сирени, уже отцветшие, но все еще густые, создавали живые лабиринты вдоль дорожек. Асфальт был старым, серым, с трещинками, сквозь которые пробивалась трава — наглая, живая мурава.
Юра зажмурился. Солнце грело лицо, ветерок шевелил волосы. Где-то совсем рядом, на детской площадке, скрипели качели.
— Юрка! Лоцман!
Крик донесся со стороны лавочек у соседнего подъезда. Юра вздрогнул, открыл глаза.
Там сидели двое парней. Один — в майке-алкоголичке и трико с вытянутыми коленками — что-то крутил в велосипедном колесе. Второй, помладше, просто болтал ногами. Лица были смутно знакомы — кажется, Витька с третьего этажа и еще кто-то.
— Привет! — крикнул Юра в ответ и махнул рукой. Жест получился естественным, автоматическим.
— Ты на коробку пойдешь вечером? — крикнул «велосипедист».
— Посмотрим! — бросил Юра, не сбавляя шага.
Он прошел сквозь двор, чувствуя спиной взгляды. Они видели в нем своего. Обычного парня, соседа, приятеля. Никто не заметил, что внутри этой худой фигурки в синих брюках идет тридцатичетырехлетний мужик, готовый завыть от сюрреализма происходящего.
Арка дома вывела его на Ленинградский проспект.
Вот тут масштаб накрыл по-настоящему.
Проспект был широким, просторным и каким-то… пустым. Не было бесконечной, стоящей в мертвой пробке реки из блестящих иномарок. Машины ехали быстро, свободно. «Волги» с оленями на капотах, пузатые «Победы», юркие «Москвичи», редкие, похожие на жуков, «Запорожцы». И грузовики — много грузовиков с надписями «Хлеб», «Молоко», «Мебель» на будках.
Звук города был другим. Он был ниже тональностью. Не было визга тормозов, не было надрывного воя сирен, не было басовитого «бум-бум-бум» из сабвуферов проезжающих тонированных авто. Был ровный гул моторов, шуршание шин и звон трамваев.
Трамвай номер 23, красный с желтой полосой, прогрохотал мимо, высекая искры на стыках рельсов. В открытых окнах виднелись лица пассажиров. Спокойные. Никто не тыкал пальцем в светящийся прямоугольник. Люди смотрели в окна, читали книги или просто дремали.