Литмир - Электронная Библиотека

— Нет. Я… я обманщик.

— Сильное заявление. И кого же ты обманул? Приемную комиссию? Родителей? Свету?

— Всех. И вас тоже.

Юра встал. Ему было тесно в кресле. Он подошел к книжному шкафу, провел пальцем по корешкам.

— Мне не шестнадцать лет, Константин Борисович. То есть… по паспорту шестнадцать. Но внутри…

Он замолчал. Как объяснить? Как сказать правду, не угодив в психушку?

— Внутри я старик, — выдохнул он. — Я чувствую себя на сто лет. Я столько всего видел… столько потерял… И когда я читал Блока, я не играл. Я просто показал им, что у меня внутри. Свою черноту. А там, в коридоре, стояли ребята. Чистые, наивные, настоящие. Они верят в искусство, в светлое будущее. А я пришел, вывалил на стол свои… кишки. И прошел. Это нечестно. Я занимаю чужое место.

Он повернулся к учителю.

— Я порченый, Константин Борисович. С таким багажом нельзя на сцену. Я буду отравлять зрителя. Захава прав: это патология.

Вершинин слушал молча. Лицо его было скрыто в тени, только огонек трубки вспыхивал в полумраке.

— Значит, порченый… — задумчиво произнес он. — Старик внутри… Багаж тяжелый…

Он отложил трубку. Встал. Подошел к Юре вплотную. Его глаза, обычно ироничные, сейчас смотрели серьезно и жестко.

— А кто тебе сказал, дурья твоя башка, что актер должен быть стерильным?

— Что?

— Кто тебе вбил в голову эту чушь, что искусство делается чистыми руками и невинными душами? — голос Вершинина окреп, в нем зазвучал металл. — Актер — это не белый лист, Юра. Актер — это палимпсест. Знаешь, что такое палимпсест?

— Рукопись поверх другой рукописи…

— Именно. В древности пергамент был дорог. Монахи соскребали старый текст и писали новый. Но старый текст никуда не исчезал. Он проступал сквозь строки. Он давал глубину.

Вершинин взял с полки книгу. Старую, растрепанную.

— Вот, посмотри. Это Достоевский. Ты думаешь, Федор Михайлович был «чистым и наивным»? Он стоял на эшафоте. Он прошел каторгу. Он был эпилептиком и игроком. Он был «порченым» до мозга костей. И именно поэтому он гений. Потому что он писал своей болью. Своим опытом. Своей тьмой.

Он сунул книгу Юре в руки.

— Твоя «старость», Юра — это не проклятие. Это дар. Редкий, страшный, но дар. Большинству этих ребят в коридоре, чтобы сыграть трагедию, нужно будет напрягать воображение, тужиться, врать. А тебе не надо. У тебя все свое. С собой.

— Но это же… больно.

— А искусство — это всегда больно! — рявкнул Вершинин. — Если тебе на сцене удобно и приятно — иди в бухгалтерию! Актер — это донор. Он сдает кровь. Каждый вечер. И чем больше у тебя этой крови, чем она гуще, чем больше в ней лейкоцитов боли — тем лучше для зрителя.

Он отошел к окну, глядя на мокрую улицу.

— Ты думаешь, я просто так сижу здесь, старый хрыч, и учу вас? Думаешь, я родился таким мудрым?

Он помолчал.

— В сорок первом, Юра, я потерял жену и дочь. Бомба попала в эшелон. Я остался. Один. Мне было тридцать четыре года. Столько же, сколько тебе… ну, по ощущениям.

Юра замер. Тридцать четыре. Возраст Христа. Возраст, в котором он сам умер в 2024-м.

— Я хотел лечь и умереть. Я не хотел жить. Но у нас была бригада. Фронтовая. И надо было ехать играть. Комедии. Водевили. Чтобы бойцы смеялись перед боем.

Вершинин повернулся. Лицо его было спокойным, но в глазах стояла та самая вековая печаль, которую Юра видел в зеркале у себя.

— И я выходил. И играл. Я смешил их, Юра. А внутри у меня была выжженная пустыня. Хиросима. И знаешь что? Это были мои лучшие роли. Потому что я знал цену смеху. Я знал цену жизни. Я не играл водевиль. Я играл победу жизни над смертью.

Он подошел к Юре и положил руку ему на плечо. Тяжелую, теплую руку.

— Твоя боль — это топливо. Не смей ее стыдиться. Не смей ее выбрасывать. Это грех перед теми, кто этой боли не пережил. Ты должен свидетельствовать. Этуш увидел в тебе бездну? Прекрасно. Заставь зрителя смотреть в эту бездну. Заставь их плакать. Заставь их ценить то, что у них есть. Вот твоя задача. А не быть «хорошим мальчиком».

Юра стоял, сжимая книгу Достоевского.

Слова Вершинина падали в душу, как камни в воду, поднимая волны, смывая ил сомнений.

Он не самозванец. Он не вор.

Он — сосуд. Сосуд, наполненный горьким вином опыта. И его долг — не вылить это вино в канаву, а напоить им тех, кто жаждет правды.

— Я понял, — тихо сказал он.

— Точно понял? — Вершинин прищурился.

— Точно.

— Тогда садись. Допивай чай. Он остыл уже, поди.

Вершинин вернулся в свое кресло, снова став уютным домашним дедушкой.

— И давай думать, что делать с коллоквиумом. Захава — мужик въедливый. Он будет копать. Он захочет узнать, откуда дровишки.

— И что мне говорить? Правду нельзя.

— Правду — нельзя, — согласился Вершинин. — Правду они не переварят. В психушку сдадут, и будут правы. Нам нужна легенда. Но легенда, основанная на правде.

Он постучал трубкой по пепельнице.

— Если спросят про «глаза старика», не надо выдумывать умерших родственников или тяжелое детство. Ложь чувствуется. Скажи так: «Я много читаю. И у меня… слишком хорошее воображение. Я иногда не могу отделить себя от героя. Я боюсь смерти, поэтому много о ней думаю».

— Это… почти правда.

— Это и есть правда. Художественная правда. Этого достаточно. Оставь им загадку. Загадка — это манок. Пусть думают, что ты юный гений с тонкой душевной организацией. Им это льстит. Они любят открывать гениев.

Юра усмехнулся. Впервые за три дня.

— Спасибо, Константин Борисович.

— Не за что. И еще одно, Юра.

— Да?

— Помирись со Светой.

Юра поднял глаза.

— Откуда вы?..

— Я же сказал: Москва — большая деревня. А Света — девочка горячая, но верная. Актер-одиночка — это нонсенс, Юра. Театр — дело коллективное. Тебе нужен партнер. Тебе нужен кто-то, кто будет держать тебя за ноги, пока ты висишь над своей бездной. Иначе свалишься.

Вершинин встал.

— Иди. Готовься. Завтра — день тишины. А в пятницу — в бой. И без «достоевщины» в коридоре. В коридоре будь простым. Сложным будь на сцене.

Юра вышел в прихожую.

Надел ветровку.

— До свидания, Константин Борисович.

— С Богом, — ответил старый учитель, закрывая за ним дверь.

На лестнице было тихо.

Юра спускался вниз, чувствуя, как внутри него что-то щелкнуло и встало на место. Две шестеренки — Юра-взрослый и Юра-подросток — наконец вошли в зацепление. Механизм заработал.

Москва после дождя была похожа на проявленную фотопленку — четкая, контрастная, блестящая.

Юра вышел из подъезда Вершинина и полной грудью вдохнул этот новый воздух. Пахло мокрым тополем, озоном и бензином — фирменный коктейль вечерней столицы, который в 1969 году казался слаще любого французского парфюма.

В руке он сжимал книгу, которую дал учитель. Старое, еще дореволюционное издание «Братьев Карамазовых». «Палимпсест», — подумал он, чувствуя шершавую тканевую обложку. Рукопись поверх рукописи.

Он шел по переулкам к Арбату, перепрыгивая через лужи, в которых отражались желтые окна сталинских домов.

Внутри было тихо.

Та паническая, рвущая на части истерика, которая держала его за горло последние три дня, ушла. На ее место пришла тяжелая, спокойная уверенность. Как у солдата, который перестал бояться смерти, потому что понял: смерть — это просто часть работы.

«Ты не играешь подростка. Ты играешь Человека».

Эта фраза Вершинина стала ключом. Отмычкой, которая вскрыла замок его внутренней тюрьмы. Ему больше не нужно притворяться юным и наивным. Ему нужно просто быть честным в предлагаемых обстоятельствах. А обстоятельства таковы: он — человек с тяжелым прошлым, которому дали шанс начать сначала.

У угла кинотеатра «Художественный» стояла телефонная будка. Желтая, с разбитым стеклом в одной из секций, похожая на скворечник.

Юра остановился.

Помириться со Светой.

Он пошарил в кармане брюк. Пальцы нащупали холодный кругляш. Двушка. Советские две копейки — пропуск в мир человеческого общения.

51
{"b":"965947","o":1}