Дверь аудитории распахнулась. Оттуда вывалился парень — красный, потный, с безумными глазами.
— Ну⁈ — кинулась к нему толпа. — Что спрашивали⁈
— Про Карибский кризис! — выдохнул парень. — И про роль искусства в строительстве коммунизма! Звери! Захава валит!
Толпа охнула. Шелест страниц усилился втрое.
В дверях появилась секретарь — строгая дама с пучком на голове.
— Громова Светлана!
Света вздрогнула, словно ее ударили током. Вцепилась в руку Юры так, что ногти впились в кожу.
— Ой, мамочки…
— Смотри на меня, — Юра развернул ее к себе за плечи. — Ты — Чайка. Помнишь, что мы говорили? Тебе мало одной жизни. Ты жадная. Скажи им это. Будь честной.
Она кивнула. Глубоко вдохнула, словно перед прыжком в ледяную воду.
— Я жадная. Я Чайка. Я их порву.
Она отпустила его руку, поправила рубашку и пошла к двери. Походка у нее была деревянной, но спина — прямой.
Дверь за ней закрылась, отрезав Свету от мира живых.
Время в коридоре текло не по законам физики, а по законам пытки. Минуты растягивались в часы.
Юра сидел на подоконнике, глядя на тополиный пух, который залетал в окно и скапливался в углах, как серый снег.
Сорок минут.
Она там уже сорок минут. Это вечность. О чем можно говорить сорок минут? Или ее там пытают? Или она понравилась, и они просто беседуют?
Из аудитории выходили другие. Кто-то плакал. Кто-то матерился шепотом. Кто-то выходил с пустым лицом, понимая: всё, конец.
— … спросили, кто написал «Что делать?», а я ляпнул — Ленин…
— … забыла отчество Островского…
— … сказали: «У вас кругозор инфузории-туфельки»…
Юра слушал эти обрывки фраз и усмехался. Дети. Они все еще думали, что это школьный экзамен. Что есть правильные и неправильные ответы. А правильных ответов нет. Есть только твой ответ.
В 11:15 дверь открылась.
Света вышла.
Она была красная, растрепанная, волосы выбились из хвоста. Глаза шальные, зрачки расширены.
Она прошла несколько шагов, шатаясь, и прислонилась к стене.
Юра спрыгнул с подоконника.
— Ну?
Света посмотрела на него невидящим взглядом, потом сфокусировалась.
— Живая, — выдохнула она.
— Что было?
— Пытали. Реально пытали. Сначала про Чехова. Потом про войну во Вьетнаме. Потом… — она нервно хихикнула. — Захава очки снял и спрашивает: «Громова, а зачем вам это надо? Замуж выходите, детей рожайте. Театр — это каторга».
— А ты?
— А я разозлилась. Говорю: «Не хочу я просто замуж. Мне скучно. Я жадная, Борис Евгеньевич. Мне одной жизни мало. Я хочу сто жизней прожить. И королевой быть, и нищенкой, и убийцей. Только в театре так можно».
— И что он?
— Замолчал. Посмотрел так внимательно. А Этуш засмеялся. Говорит: «Жадность — это хорошо, деточка. Если это жадность к работе, а не к деньгам». И отпустили.
— Значит, прошла, — констатировал Юра.
— Вроде да. Сказали документы готовить.
Она вдруг обмякла, сползла по стене на корточки и закрыла лицо руками.
— Господи, Юрка, как страшно было…
— Лоцман Юрий! — разнесся над коридором голос секретаря.
Света вскинула голову.
— Иди! — она пихнула его кулаком в колено. — Иди! Ври им правду! Как Вершинин учил!
Юра кивнул. Поправил воротник рубашки.
Вдох. Выдох.
Он шагнул к двери.
Аудитория показалась огромной.
Длинный стол, накрытый зеленым сукном, напоминал трибунал. За столом сидело человек десять. Кроме привычной тройки (Захава, Этуш, Катин-Ярцев), здесь были еще какие-то люди — видимо, преподаватели общеобразовательных предметов. Женщина в очках (литература?), суровый мужчина с лысиной (история КПСС?), еще кто-то.
В центре стола, как император, восседал Борис Евгеньевич Захава.
Юра прошел на середину. Встал у стула, предназначенного для «подсудимого».
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Лоцман, — Захава посмотрел поверх очков. Взгляд у него был цепкий, недобрый. — А, наш Гамлет из десятого «Б». С глазами самоубийцы, как говорит Владимир Абрамович. Проходите, садитесь.
Юра сел. Стул был жестким, неудобным.
— Ну-с, — начал лысый мужчина (точно, история). — Давайте начнем с политической грамотности. Товарищ Лоцман, расскажите нам о международном положении. Что важного произошло в прошлом месяце в коммунистическом движении?
Вопрос был стандартным. «На засыпку».
Но Юра был готов. Память человека из будущего, привыкшего структурировать информацию, услужливо подсунула заголовки газет, которые он читал утром.
— В июне в Москве прошло Международное совещание коммунистических и рабочих партий, — начал он четко, без запинки. — Главная тема — укрепление единства в борьбе против империализма. Было принято решение о совместных действиях в поддержку Вьетнама и осуждении агрессии Израиля на Ближнем Востоке.
Он говорил сухими, газетными фразами, но вкладывал в них спокойную уверенность. Он не просто бубнил — он докладывал.
Лысый кивнул, удовлетворенный.
— А как вы оцениваете роль искусства в этом процессе?
— Искусство должно быть оружием, — ответил Юра, глядя ему в глаза. — Но не дубиной. Оружием тонким. Оно должно воспитывать не лозунгами, а через сопереживание. Если зритель плачет над судьбой героя — он становится человечнее. А гуманизм — это и есть база коммунизма.
Захава хмыкнул.
— Ловко вывернули. «Гуманизм — база коммунизма». Спорно, но красиво. Политически грамотен. Дальше.
Женщина в очках (литература) поправила оправу.
— Юрий, вы читали на туре Блока. А скажите, как вы относитесь к Чехову?
— Люблю.
— Это понятно. А вот пьеса «Чайка». В чем, по-вашему, трагедия Константина Треплева?
Стандартный школьный ответ: «Его заела среда, его не понимала мать-мещанка».
Юра помолчал секунду.
— Трагедия Треплева не в матери, — сказал он тихо. — И не в Тригорине.
— А в чем же?
— В том, что он талантлив, но у него нет языка. Он чувствует больше, чем может выразить. Он немой, который пытается петь. Он ищет «новые формы» не потому, что хочет выпендриться, а потому что старые слова ему тесны. Он задыхается в них. И когда он понимает, что так и не нашел свой голос… он стреляется. Потому что молчать он больше не может, а говорить не умеет.
В аудитории повисла тишина.
Женщина сняла очки. Посмотрела на него с удивлением.
— Немой, который пытается петь… — повторила она. — Это… неожиданная трактовка. Очень взрослая. Вы сами это придумали или прочитали у кого-то?
— Сам. Я просто… представил себя на его месте.
Захава откинулся на спинку кресла. Сложил руки на груди.
— Представили, значит…
Наступил момент истины. Разминка закончилась. Начался допрос.
— Скажите, Лоцман, — голос ректора стал вкрадчивым, мягким, но в этой мягкости лязгнул капкан. — А вам не кажется, что вы слишком часто «представляете себя на месте» трагических героев? Блок. Треплев. Басня эта ваша страшная. Откуда такая тяга к мраку?
Этуш, сидевший сбоку, внимательно следил за реакцией Юры, прищурив глаз.
— Вам шестнадцать лет, — продолжал Захава. — У вас вся жизнь впереди. Солнце, девушки, строительство БАМа. А вы смотрите на нас так, будто вчера похоронили всю семью. Вы что-то скрываете? У вас драма? Несчастная любовь? Болезнь?
Юра почувствовал, как по спине потек холодный пот. Они копали. Они хотели знать правду.
Но правду говорить было нельзя.
Он вспомнил совет Вершинина. «Легенда. Загадка — это манок».
Юра поднял глаза. Посмотрел прямо в лицо Захаве. И позволил себе чуть-чуть, самую малость, той самой «старости» во взгляде.
— Нет драмы, Борис Евгеньевич. И семья жива. Просто…
Он сделал паузу. Мастерскую, театральную паузу.
— Просто я запойный читатель. Я читаю с четырех лет. И у меня… дурное свойство. Проклятие, наверное.
— Какое же? — Этуш подался вперед.
— Я вживаюсь. Без остатка. Я прочитал Ремарка — и неделю ходил контуженный, слышал взрывы, боялся неба. Прочитал Достоевского — и мне казалось, что я Раскольников, что у меня руки в крови. Я иногда путаю, где я, а где книга. Книжная боль становится моей. Я не умею ставить фильтр.