Рисунок на вазе. Орфей с лирой Как ребра, лиру вырвал из себя и опустил со стоном на колени, она была без головы сова и расходилась, как рога оленя. Топорщилась и морщилась хрящом, когда из ребер проросла богиня, собой окутав ребра, как ручьем, и шевельнув, и прошептав им имя. Но испаряется, как лед сухой, божественная голова в заливах и снах, лишь бедра, выгнуты дугой, покуда здесь, как будто он пронзил их самим собой и внутрь вошел, как фалл, как дуба ветвь, как пульс и как избыток, как будто сжался марганец в кристалл, упал в ручей и красной мышцей вытек, вослед бессмертной растворясь дотла… И ей вдогонку лира у колена застыла льдом, как в вазе из стекла, чтоб лопнуть, как под топором полено. А он горит, словно ночной фонарь над яблочной Москвой-рекой, над баром, рождая Анн и птиц, и вещим паром клубится, словно торс или букварь. А лира выгибалась и была пространством сердца, твердым эхом длинным, что шло как новый о́рган из ствола — клешней и щупальцем, губой и бивнем, тараня мир и растворяясь им до той невидимости буквы и сознанья, которой с сотворения творим творенье и Творца – в немом касанье. Воскрешение Габриэль
Лев в суховее принес тебе красный зев, чтоб небо держать в белых стадах облаков, и завиток руна как синий и горький зем — ли завиток – могилу, звезду кротов. Матрос принес тебе пульс – океан считать. Улитка – висок с пружиной, а град Милан евангелистов, белых на синем, и крест щита. И вогнутость волн, как бык, принес океан. Гавриил ничего не принес, он спит, как ерш, разгоняя сон слюдяной на двенадцать жал — в каждом видел тебя, в каждом высмотрел, выжил, вмёрз, а когда проснулся, все воедино сжал. Принес огонь – петуха да в ночи звезду, большую, вполголовы, чтоб слаще дышать, а еще за кормою мшистую борозду, чтоб камушком падать, наутро дельфином встать. Принесла тебе смерть с косой – голубой платок, и наперсток принес – света ведро с Христом. Я ходил возле губ, как рядом с китом поток, и взбивал планктон, как черной луной, хвостом. Я в тебя вошел и вышел с той стороны, оставив провал земли и семь на зубах планет и сухую звезду поперек продольной струны, — продетый сквозь хрящ позвоночный всходящий свет. Прости, что не как о живой, но так живее стократ. И цветок без имени разорвет могилу плечом, и лев золотой подымет, как ком, штандарт, в переборках неба играя с тобой лучом. Рождество II Меж звездой и звездой зачем водовоза всхлип? В бочке шумит пространство, кривясь иглой. Человек лежит в выдохе между рыб и кривящейся на огне, словно гортань, берестой. Меж звездой и лучом вынут зачем совок черного неба на штык, для кого отрыт света белого ковш и течет, как на пальцы воск, и, открывши рот, гнет буквы во рту рыба-кит. Прорастает звезда горбом, горбоносым лучом, светом, свалявшимся, как тина или халат. Из семи лучей сам себя пробивает плечом, как яйцо, верблюд, и, треснув, горбы стоят. Весь клыкаст и лучист, ощерен, как Габриэль, на семи петушьих висит в ночи плавниках, и в горбе семиребром утопленник дует в свирель, и безрукое небо себя позабыло в руках. Как репей, раскрыт плотным светом наружу верблюд, а за ним караван – Бальтазар, Яздегерд, Ахав… Воздух губчат и свеж, и как губы, ручьи бегут и землею становятся, зыбкое слово сказав. Прежде встречи они ее в ночь, словно тюк, привезли — только то, что протянет рука и вернется назад — и сгрузили пещеру, и ясли с волами внесли, и продолжил Марию горбатый, как молния, взгляд. Мир – лишь зеркало, знали они и сложили дары. В этот миг раскололось стекло – а за ним пустота. Маг с верблюдом застыли. Но взгляд их все ж держит миры — Мать, младенца и пустошь – скрипящим усильем моста. И журчит колыбельная с девичьих губ, хороша, и миры, словно зайцы к капусте, обратно идут, и луна над Империей виснет, как бивень моржа — это смотрят на Бога в упор человек и верблюд. «Темноскул, освежеван, как волк…» Темноскул, освежеван, как волк. Волчьей яме, где Моцарт поет, ты себя завещал и примолк, и, как язва, труба настает. Из последних наморщишься сил — из локтей, изо лба, из всех плеч — вырвать клапан из вздутых могил и мундштук заплевать и сберечь. Как зеленый стоял богомол и руками трубу охранял в белой совести, как мукомол, весь – разорванный снег по краям. Кто подзорную держит трубу, плюща бровь между выцветших губ, и белок твой краснеет во рту, словно вырос на голову звук. Ты как дерево вложен в себя, сердца красной пятой пробежать к сталагмиту спинного столба, свет по капле в кристаллы сгущать. И мужает твой луч через ночь! Summertime Иокаста поет, и Эдип с тобой рядом, как дочь, танкер света за веко прольет. И когда череп роза сняла и толклась в сорока языках, то приклеилась мертвых смола к мундштуку, чтобы каждый сыграл. Не ощупать ни лба, ни щеки, и не крест их развел и настиг — это медь заплела две руки, как улитку, в горячий язык. И ему, как горбатому дню у плеча кацавейки глухой, все сильнее смещаться к огню, что плотнеет гудящей землей. И когда загустеет, как кость, как зрачок, закручинится звук, ты подложишь себя, словно горсть, под скулу себе, жилист, упруг. А у черного моря, ничей, все бежит у черешни ручей, из семи замогильных ключей и из глины, чем трель, горячей. |