Тюрьма на острове Рыбью кость вложи мне в рукав и глаза развяжи, и раздвинь этот остров ладонью, сырой, как ночь, выручалочкой-палочкой перестучи этажи, отломись, как земля, как краюха, не уходи прочь. Звери чу́дные там за решеткой – Артем да Иван, плавники остры, как слюда, небрита щека, и грызут они воздух, как кость, словно град Ереван, и лакают луну, и роняют слюну, как река. Ходят вдоль, поперек и хобот в окошко кладут, дотянуться чтоб легче до костяной травы, а за спинами их, как крыло, загубленные растут, мальчики, девочки, девы – из муки, из муравы. Они живы тем, что им принесешь, – тобой. К ним лестница с неба ведет о семи ступнях, сходит к ним ангел с отрубленной головой да Божья Матерь на убиенных конях. Еще сходит ангел-губитель и Страшный Суд, ломает череп, как нижнюю к ним ступень, — он с кольцом в носу, и черви его везут, что вскопали могилы окрестных семи деревень. Пахнет хлоркой и потом, йодом с мочой и тем ангельским лугом, что, будто бы зверь, живет глубоко сам в себе, а все, что снаружи, – тень от его пожара, от белого дня сирот. Он придет и взвалит на плечи остров с зверьми и пойдет отмывать, а потом к себе позовет. Поцелует в лоб, чтоб больше в крови не утоп, и в орлиные крылья, словно быка, впряжет. Чтобы небо пахать да звезду называть не зря, чтобы плуг на земле мертвецов отворял в ответ. Чтоб втянула когти и пошла к водопою земля, и лакала из рук их черный, как бивень, свет. Февраль
Крестьянин греется у очага, подруга задрала юбки дальше некуда, снег падал всю ночь, и бела округа, воздух трещит от мороза и скрипа телег. Скажи мне, Ангел, кто подставляет зеркало, чтоб все это держалось, выдыхало пар, было? Где под моей кожей этот снег, этот крестьянин, поле? Где мой внутренний снег, внутренняя щека, индевеющая от ветра? Не будь их, разве б мы с тобой увидали их отраженье? Иль внутренние небеса таят в себе звон колокола, дальний городок, ветер? Или огромный медведь-февраль пришел из небытия и влез в душу, как в поле? Скажи, скажи, мне нужно знать!.. Но разве ты ответишь… Кому и когда ты отвечал! – Только душа, словно жест конькобежца из полыньи – прицельно, бесшумно. Не только пейзаж. Сам себя я держу, как воздушного змея за кончики крыл. Скажи, душа, как мне это держать, когда зеркало лопнет? Крестьянина, снег и телегу, и пламя очага каким напряженьем сберечь? Каким усильем, когда осколки зеркала рухнут к ногам? И весь остальной мир? Или не я должен это сделать? Но разве есть кто-то еще?.. Складка Как складка ткани может выдержать себя? Когда вокруг миры и танкеры, убийства и джипы, и в горах идет война, и голосит на сцене тенор мировой, а нефть пылает, и руки к небу вскидывают футболисты, и перепахивают боинги пространство, и дева деву наблюдает, как Луну. А в ней ни мышцы нет, ни формы, ни созвучья, на всю нее – она сама и только. Немыслимо… Маршрут Non usitata nec tenui ferar penna[8]… Гораций, Оды, 2, 20 Человек-бабочка, как воздух насквозь, гол. Крылья повыцвели – тот еще цвет, луч. И он собран в грудину, как над Клязьмой внизу холм, и он стянут в хребет, как серый медведь туч. То-то жива земля, а он трачен и полу-мертв, а во рту она и стоит, на зубах скрипит, прорастает цветком из губы, губой из аорт, бьет по глазам крылом и, как бык, хрипит. Земля городов внизу стоит на поду, на подушечках пальцев, на хлеба краюхе дурной. В серебре ее рощи напиться идут в поводу да разорванный воздух разорванной жгут губой. Он мохом оброс, обовшивел как разум-луч, человек в нем точками дышит, нацелен, жив. Он в крыльях, как щель, он ищет к себе ключ, чтоб звенел в полнеба между широт, жил. Там повыше, не там, где поршень, пежо, чиз! — где медуза в крови холодит, как звезда, карман, он наморщил лоб и не глядит вниз, а в глазах его пустота да непойманный зверь орлан. Он отсюда не видит, как дерет загривок печаль, он крыло напряг, вдоль когтя его вложив, — здесь мужи́ живут, как на горах овчар, каждый собственной речью – словом грудным жив. Их-то он и искал: влететь в этот звук сфер, в речь семи языков, в букву первого дня… Но он воздух меряет дальше, как землемер, потому что там больше его самого – огня. Потому что сжата, словно в кулак, там жизнь и заходит, треща, за смерти сухой хребет, как заходит под прессом руль за щиток и синь, потому что ты порох, а это – исход, свет. Он оброс драконами, он встает, перевит Голландией с Клязьмой, сам себя их когтями взял. Его мышца продольна, он, как носорог, дрожит от неба на черепе и черпает свет – ял. Он теперь только бицепс, реслинг с косым крылом, он уже никто, он уже только дочь в ночь, и он держит дистанцию, словно земли ком, и он взвешен и прост, как в пузыре нож. И он в тыще морщин, как ближе к трубе трубач, и он здесь настает, как пуля внутри ума, и сияет луч, на который летит грач. Солнца снаружи быть – та еще, луч, тюрьма! И он себя посылает, бабочку, – в огнь, прах! И сгорает в солнце, как лампа на белом столе, и спускается умный свет семи ног, наг, подорожник качать, как порох в черном стволе, и играть серебром в листве и называть слова: филином, Богом, Пантикапеем, ручьем, в неразменной крови гудеть львиным глаголом рва и из гроба всходить искривленным в ребро лучом. вернутьсяНе простое, не слабое крыло возьму я для полета. |