Обретение креста Св. Еленой В окне Елена видит землекопов и вход в пещеру. Солнца белый шар отслаивается, как тесто, словно репейник, чье разбито отраженье веслом. И Nobilissima femina глядит на них не с золотой монеты, а из окна. Здесь позже будет храм, квадратный, рукотворный – в честь того, что государыня пока не видит, отслаиваясь от себя, как солнце иль ветерок с кружащейся монеты. Здесь на Голгофе – две пещеры, будто два черных рукава иль два чулка, набитых черною дырой и прочей силой из остальных, без вещества, галактик. Одна – ведет вовнутрь к пустому гробу, чернея, тянется вторая к небу, хотя, в отличие от первой, не заметна. И обе, будто два дракона, держат в зубастой пасти солнце и луну, и ничего не держат, что одно и то же. Весь невидимый ей мир они прорыли, словно две траншеи, в которых трудятся теперь не землекопы, а Серафимы, мучаясь усильем их переборки удержать и сшить, как экипаж латает субмарину на глубине, где рыбы не живут. Дремучие пещеры ходят с хрустом, чудовищны, как древовидный смерч, когда он втягивает чаек, пыль, крушит буксиры, лайнеры, причал. Но в мире снов реальность не видна. Рабочие зовут. Императрица спускается в раскоп и видит Крест. Еще там были гвозди, все четыре. Нашли то, что хотели. И один пошел на упряжь Константину, а часть большую креста вложили внутрь его же статуи… – наверно так петух снесенной головой и видит вечность, как статуя тот брус, перед дворцом на площади, венчая столп колонны. И Елена благоговейно торжествует. И, спекаясь в золото и смальту, москиты вплавлены в уста Августы, шесть рук ее октябрьский воздух ловят, и два тюленя тщатся лечь в глазницы. Но силой мысли выпрямляет лоб Елена, как подкову до небес, и волосы ее из льна и перца хватаются за звезды. Тот, кто здесь убит был, а потом и похоронен, ушел давно. Адама черный череп один бренчит вослед повозке, тень его уходит к бедному Орфею, что вверх ведет все бабочку свою… Не две пещеры – вся земля прорыта ветвями древа жизни, словно сыр или кротовьи перекрестья. И Елена, поняв, что на краю могилы обманута пространством, отступает от подоконника и смотрит – внутрь себя. И там, за красным мамонтом и синей акулой, и медузой рыхлой храма — скорей сновидческими образами, чем пророческими – видит на мгновенье, в котором и январь есть, и февраль, и март с апрелем, в знаках и календах, — Христа как будто бы себя, но только расширенного, словно черепаха, и состоящего из миллиардов жизней — блаженных маленьких императриц Елен — в одной руке сияющая кукла, в другой Луна и Солнце, и родник. И все это блаженное ничто — как в детстве яблоко или чирикнет птица, здесь исчезает тихо, словно дым. на фоне жизни, что изречь нельзя, которая и есть она – Елена. Такое старики взамен могилы порой увидят… вход в иную жизнь, без края, без начала, без конца, и тщатся занести стопу. Но дальше… Но дальше – долг и отпрыск-басилевс, и ванны вечером, и собрано в кулак для дел важнейших старческое тело. А дальше – Византия, словно утка из золота взлетает против ветра, огромная, как курица, нагая, взлетает против ветра над мостками, и над мостками, тяжкая, стоит и машет мелко крыльями на месте, — огромная империя на месте все машет мелко крыльями, все машет. Симеон новый богослов пишет 58-й гимн
Симеон идет вдоль берега и видит в розовом деву, и еще осла, и как мальчик катает обруч, и зеленые волны залива, и белое тело чайки, заходящей на робкий косяк из облак. И как мелью лепя темный мускул, волна выступает, завернувшись в возврат и сминая свой центр, как платок, и как слепнет от формы, будто слепень на лбу набухает, разжимаясь от соли, едва ее кровью намок. Как себя удержать тщится черной рукой черепаха — земляничней земли ее старческий взгляд, чтоб собрать невидимками-пальцами кроху себя, ложку праха, и пластинку к пластинке, как череп Зевеса, пригнать. А еще паруса, но неважно… И мол, и заливы. Но важней черепаха – встреча двух картофельных солнц, как две сферы вошли друг во дружку и панцирь открыли, черепаший и общий, замкнувший в себе их, как болт. Этой лапой изрытой, плавником океан отодвинуть и с ракушкой во рту до губы Клеопатры пятой дотянуться, примять и, как землю святую, раздвинуть, и вмешаться в могилу, как в веко с лиловой длиной. И быть солнцем своим и ее, прилепляя подробно за пластинкой пластинку, и ластом поклясться лучу, и сиять издали́ и вблизи костью белой и лобной, завернувшись в бедро и его возвращая ручью. Симеон вспоминает Александрию, еще другие города, как, сияя, вошел он и внес сиянье в бордель, и там и оставил, как плащ, как змеиную кожу, как лег в траншею себя и стал забрасываться землей, чтоб умереть от печали. Но Христос его спас. И теперь Он сияет везде. Вот нога его ходит, а в ней – весь Христос во плоти. Вот язык его говорит о светящейся борозде, а и в нем – весь Христос, и весь – в черепашьем пути. И весь Он – в руке, как фиалка внутри ее, весь — в детородном органе – о, ужасная красота! — и Он в каждой волне, и Собою играет со всем, что творил из Себя, – кашалотов, тюльпаны, крота. И играет Собою по бо́ку, как луч, волны, и собой – как на родину кликает клин журавлей, и собой – когда ангелы строят из духа холмы, чтобы ось мировая сквозь череп тянулась прямей. Он – надмирный, из Слова Его все предвечно взошло. И, как в лодку, садится в свой череп святой Симеон и гребет против волн, удлиняя весло, как крыло, и зубами сжимая смарагд, словно горний Сион. |