Память святой Христины Девочка Христина по дну идет, камень на шее несет, а вокруг детвора – мальки, форель да дельфины, а дальше холмы видны да ручьи, да стены, долина незнакомая да колдовская, русская. Христина идет по дну, а за ней идет Михаэль архангел, как белый мальчик, зеленухи плещут, макрель. Михаэль идет и будто в гармошку играет, звуки летят от нее – то ли «Дунайские волны», то ли «Аве Мария». А еще паровоз стоит, на платформе народ, какая-то женщина плачет, а рядом военный. А вот еще подвал, и кто-то стреляет, а вот и дельфин в солнце играет, смеется. Говорит Христина, не хочу уходить отсюда, Михаил-архангел, хочу той женщиной быть, вместо нее плакать, хочу тем мужчиной быть, что в подвале убили, играй, играй в свою гармошку, Михаил-архангел. Михаил Архангел, серебряный мальчик, отвязывает ей камень, берет за руку, пойдем, говорит, наверх к отцу твоему убийце, а то, что видела здесь, забудь, если сможешь. И сумасшедшего петуха на крашенном до зари заборе, и наган, из которого в затылок летит пламя, и чудну́ю страну Россию в вещих оврагах забудь до поры. Не могу, говорит Христина. Как же забыть мне дельфина с мячом в солнце? Как перрон забыть, где женщина плачет? Камбалу как забыть с колокольней на спине плоской и овраг с волками, рвущими человека? Хорошо, говорит Михаил-архангел, девочка Христина, посмотри, какой плывет осьминог-наутилус — морда вся его из ракушек, букв да сатина, а вместо щупальцев влюбленные обнимаются. Говорит Христина, поиграй мне еще на гармошке, потому что воля моя – стоять у того паровоза, потому что лежать мне, как на пуху, в том подвале, целовать Христов простреленный бритый затылок. Играет гармошка, рыбы плывут морские, пучат глаза, а дельфин все кружит, играет. Вынырнет – целый мир на носу держит, нырнет – и будто мира опять не стало. Пустынник
По колено он ноги врыл в мертвый песок, его рот забит пустыней, змеей, землей, и он кряжист, как ангел, и, как мертвая мать, иссох, у него больше нет ничего, чтоб говорить с тобой, кроме тварей небесных, ехидн, вурдалаков, акул, заходящих сверху, чтоб кость, как стекло, глодать. Он врыт в свой песок, словно в небо, как бивень, сутул, и он, стоя, ложится в себя, как в шипах кровать. Ему мертвое небо несет чашку мертвой воды и хромая девка – выкидыш от него, его роют драконьи зубы, как перегной кроты, и, кроме себя, нет у него ничего. Кроме короба пустоты, куда никто не входил, откуда он сам, как росток, кверху ногами растет, и о нем говорить не хватит у Бога сил, и серафим под ним, словно кляча, ничком падет. Но про него он не знает. И торчит мускулистый ствол, и приходят его сгубить чада всей земли, и он руки раскрыл им небом, гол как сокол, чтобы плыли в него дети смерти, ее корабли. И расплавленный рот его, иди! говорит, и в него впеклись и стеклянных бабочек чернь, и язык Люцифера, и плавится Рима гранит, на сутулых плечах застывая, как мертвый червь. Иди, говорит он Аду, и тот идет. И, в пустыню зарыт, словно циклопа глаз, он сжимает тебя до кости́ и черное солнце пьет, Это я, говорит он, Боже, здесь двое нас. И тебя тут нет, как меня тут нет – пустота. Я сжимаю ничто себя как подкову в хруст, и себе я никто, и могила моя пуста, и я сам себе – и земля, и могильный груз. И кривится небо в ответ, как железо в руке, проступая улыбкой, творящей заново свет, черный ангел идет к синей, как ночь, реке, и рождается мир, словно еж, лучами раздет. Дерево каменное растет – сухи сучья рук, и глаза черны до самой земли, до корней. Человек родится. Ягненок бежит на звук. И небо, как мать, стоит посреди дверей. «Кто розу вскопал, как кулак…» Кто розу вскопал, как кулак, лопатой кто веки открыл, себя выносил на руках и шепчет губами могил — по том эта роза горчит, по том она – неба ручей, и шаркает, и молчит, чем дантов язык, горячей. Рыбы То звезды, то, словно кипящий котел, существо, а рядом второе – кипящий, как звезды, котел, черпа́я боками, Эрот с Афродитой его, — волна или свет, или танкер и в танке орел? Снаряды двух рыб в перочинной ночной вышине! Один – словно сердце в обрубках, чтоб ночи вживить, вторая – его отдала и лежит в тишине, и ширит ночной чернозем, чтобы кровь шевелить. Кочан световой и капустный, ты небу словак, китом мобидиком к тщедушной психее всходить, и, борт исчерпав, как ведро, зачерпнуть в двух словах свет лимфы и мозга, чтоб деве по телу вложить. Кто кого расстрелял? Кто кому велел не живи? Вот любовь покатилась, кочан световой, голова, вот и бомбардировщик, как радуга, встал на крови, ночные две рыбы вплывают в чужие слова. У сынка черной крови по горло, как нефти по край, вот и небо качнулось да наискось так и стоит. В белых птицах кричит вазелиновый синий Рай, расширяясь по сердцу, как будто всплывает кит. То звезды, а то существо, то нефть, то жерло. То жива ты, а то – только он плавником и жив. И дымится звезда, как пережгли сверло, и слетает к воде. И толкает буксир залив. Человечья пластина, людской пластелин для лба, что закатан, культею, внахлест, в черный шелк рукава — в лоб тупой кашалота, и плывет световая халва, и сгущаются в плоть, словно в бицепс матроса, слова. Лишь бы небом играть, черным боком его кренить, плавником прорывать поля этих бычьих мест, чтобы небо всосало, что думала глина хранить, подымая сквозь землю – череп живой и перст. Чтобы было их много, двужильных, безумных, босых. Чтобы все собрались. Чтоб, как верный портняжка свой плод, небо сжало и рыб, и матросов, и всех остальных, выжимая лишь свет из высот, только свет из высот. |