Нас любили, все были предупредительны, в особенности служащие; наши сундуки никогда не открывали на таможне, наша профессия служила нам лучшим паспортом.
Во Франции нам разрешали выбирать самим наши выходы. В Германии мы должны были подчиняться указаниям директора. Буш просто не считался с желанием публики; раз ему понравился какой-нибудь номер – приходится его бесконечно повторять. Он был очень капризен. В течение пяти лет он всем артистам запрещал «цирюльника»[114], но, сыграв его раз вопреки его запрету, мы должны были в течение трех месяцев его повторять.
* * *
В Австрии мы играли в присутствии Франца Иосифа[115], который в то время уже плохо слышал. Он заставлял свою дочь Валерию повторять ему наш диалог и смеялся всегда с опозданием на пять минут. Публика ждала так же, как и в Испании, пока он не выкажет своего одобрения. Это создавало невероятные затруднения. Когда мы были в Венгрии, в стране был политический кризис, и один из наших товарищей, позволивший себе сделать намек на венгро-польские отношения, имел громадный успех. Но мы не говорили по-венгерски и должны были обходиться только пантомимами, ибо как только мы начинали говорить по-немецки, нам кричали со всех сторон:
– По-венгерски, по-венгерски!
* * *
То же самое было с нами в Варшаве. В первый вечер мы вели диалоги по-русски; тотчас же поднялся какой-то студент и обратился к нам по-французски:
– Здесь не говорят на языке притеснителей. Мы – поляки и желаем веселиться по-польски.
Русский полицейский бросился на него и исколотил его чуть ли не до полусмерти. Поднялась страшная суматоха, и публика неизвестно почему решила, что всему виной директор Танти.
Тот спрятался за кулисами в куче материи. Мы спрятались в углу, и каждый раз, как только он высовывал нос, мы шептали:
– Осторожно, Танти! Поляки!
Он со страха заболел. На другой день он пытался удрать по железной дороге, но побоялся быть узнанным и заперся в квартире: в конце концов после двухдневных земных поклонов и молитв он улегся в большой сундук, который мой отец отослал в Германию.
Так как кроме Prosze, pan[116] мы не знали ни слова по-польски, то к обоюдному удовольствию поляков и русских вели наши диалоги по-французски.
* * *
Голландская публика бывает очень разной. Обычно она холодна; солидные голландцы, сидя в ярусах цирка, курят и пьют. Их интерес пробуждается лишь во время опасных сцен, и когда однажды Франсуа при верховой езде сломал руку, он удостоился настоящих оваций. Когда он показался перед публикой с подвязанной рукой, его чуть не понесли на руках в триумфальном шествии, но он нашел, что месяц боли – слишком дорогая цена за десять минут опьянения славой.
Кто узнал бы в этих холодных голландцах веселых парней на сельских праздниках? Нас провожали по улицам во время этих настоящих сатурналий[117], нас окружали, разрывали на части и приглашали не только для еды и питья…
– Голландки очень красивы… – вздыхает Поль.
* * *
Напротив того, хорошая бельгийская публика похожа на французскую. В Намюре[118], в Брюсселе мы себя чувствовали как дома – сердечное отношение бельгийцев всегда сопутствовало нам.
* * *
Но лучше всего нас понимают все же во Франции. Мы путешествовали главным образом по северу, и хотя у северян можно было предполагать наличие большей флегмы, чем у южан, мы встретили там лучший прием, чем где бы то ни было. Публикой там нелегко завладеть, но раз вызванные симпатии – продолжительны.
Впечатления дебюта часто бывают обманчивы. Все скамьи дрожат от хохота, но лишь только мы перешагнули через барьер, огонь потух: ни вызовов на бис, ни продолжительных аплодисментов.
На юге, особенно в Провансе, стены сотрясаются, точно при бое быков. Великолепны громкие голоса этих людей, и как гремят их аплодисменты!
Но все же нашу публику, нашу настоящую публику, мы находим только в Париже, в Медрано. Здесь мы дома, все места занимают наши друзья, и мы никогда не устаем, работая для них. И в благодарность за их отношение к нам мы сохраняем для них все наши новинки. Настоящий успех мы имели уже много лет тому назад именно у парижской публики. Мы приложили для этого много усилий; первый год наши выходы продолжались не более десяти минут, а теперь нередко мы не сходим с арены три четверти часа. И многим даже это кажется недостаточным!
Той привязанностью, которую мы чувствуем к нашему призванию и выпавшим на нашу долю успехом, мы обязаны в значительной мере всем нашим неведомым друзьям, еженедельно награждающим нас аплодисментами.
Париж с его улыбающимся небом, с его нежной прелестью стал нашей настоящей родиной так же, как он стал родиной всех художников и скитальцев.
Каждый день недели имеет свою публику. Суббота и воскресенье – дни случайной толпы, искренно веселящейся, но не принадлежащей к числу постоянных посетителей. По четвергам мы играем для детей, причем мы больше всего остерегаемся чем-нибудь напугать их, так как их страх заразителен; больше всего они веселятся, когда раздаются оплеухи. Пятница – день элегантной публики, и так как это день премьер, то мы обычно чувствуем себя менее уверенно, чем в остальные дни, когда мы играем для нашей настоящей публики: жителей этого квартала, литераторов, журналистов, и к этой публике мы больше всего привязаны.
Пусть они знают, как мы дорожим их симпатией и насколько она взаимна!
* * *
Воспоминания, воспоминания…
Когда мы оглядываемся на наши скитания, мы невольно задумываемся над вопросом о социальном положении клоуна.
В самом деле, мы не такие же люди, как все! Мы живем на грани наций и классов, вне обычных делений, мы «заблудшие дети», всегда стремящиеся к новому, неизведанному, фантастическому.
В одном городе мы познаем нужду, в другом нас ждет успех; здесь – печаль, там – радость; мы никогда не живем по правилам, по трафарету, мы никогда не знаем заранее, что нас ждет. Мы блуждаем, как пьяный челн, о котором говорит поэт, в плохих поездах, по кабакам, по ухабистым дорогам, и в трех сундуках тащим радость неведомой толпе. Их содержимое при свете люстры приобретает новое значение, и блестки сверкают, как бриллианты древней Пальмиры[119].
Но когда мы возвращались в наш всегда лишь временный дом, мы держали в замерзших от холода руках опять лишь фальшивое золото блесток – старые, смешные наряды, и мы снова превращались в людей бедных и усталых, людей, обремененных заботами о пропитании своих двенадцати детей.
А завтрашний день? Этот завтрашний день был нашим богом, он воплощал для нас все неведомое, на него возлагали мы все надежды; мы всегда презирали порядок, так как он не мог приспособиться к нам.
Завтрашний день? Может быть, слава… может быть, больница… Во всяком случае, он не будет похож на вчерашний.
IV. Директора
«Невидимый, спрятанный за складками занавеса, я – душа и повелитель этой великой стихии», – мог бы сказать хороший директор про «свой» цирк.