Озлилась. К дверям – в темноте. Открываю – и стонут опять. Под березой, и дождик все пуще.
Зовут.
Слышу:
– Гоб рахмонэс[6], баба Нина… Ой, гоб рахмонэс!
Голос тоненький, детский. Узнала соседскую Ривку. Ходила ко мне за сметаной. Пуглива. И слова не выронит лишнего. Знала отца ее – лучший портной из Любавичей. Аарон… Аарон Каган, портной, брал недорого, шил – любо-ладно. К нему вся деревня ходила… до немцев еще. А когда оказались под немцами…
Плачу. Туман в голове. Ваня – за руку:
– Тш-ш… дверь закрой! Полицаи увидят! Тебе-то что с этой еврейки?
Сказал – как по сердцу ножом. Резануло, кровит.
– А свое бы дите – оттолкнул? Отойди, мочи нет тебя слушать…
Березка светла. Укрывает, таит. Ветви вскинула, будто руками объяла. Я – к ней:
– Ривка, Ривка, не бойся! Пойдем со мной в дом!
Дождь солон. На щеках остывает, щекочет. А Ривка глядит на меня, и глаза ее черны.
– Баба Нина, нас двое! Я Леви взяла… убежали… мне мамка сказала: беги. В лес беги…
Дождь тихнет. Последние капли стучат, оседают о землю. Все громче… и крики. Летят – отдаленные, страшные. Ривка бледна.
– Баба Нина, спаси! Не меня, так хоть Левика!
Тянет его за рукав. Он чумаз и испуган. Березка за ним – как стена.
– Не пойду к бабе Нине! – ревет. – Мама, мамочка!
Ветер удал. Налетел на березу, шумит. Глушит выстрелы – там, у оврага. Я помню, там скот выпасали, на поле. Трава – высока, мне по пояс. И черный и склизкий овраг, весь заросший крапивой. С утра повели всех евреев Любавичей. Туда, до оврага. Я помню. А нам запретили смотреть…
А теперь вот она, Ривка. Плачет. И Леви глядит на меня, и в глазах его мука.
Да что мы, фашисты? Детей – оттолкнуть?!
– Ваня! На руки Левика, быстро! И в дом! Ривка, тоже со мной!
Запах пороха. Дым – сизый, едкий, седой. Ветер сеет его, развевает над крышею…
– Мама!
Ночь. Серебряны звезды в окне. Высоки, недоступны. Строги. Месяц – тонок, лукав – проглянул между ними и скрылся. Не спится.
– Ривка, Ривка, мне боязно! – шепот. – Я к маме хочу. Почему ее нет? Кто мне сказку расскажет?
Скрипят половицы. Серьгой в небе месяц, остер, осуждающ.
– Тише, Левик, не плачь. Я сама расскажу. Лучше мамки. А ты засыпай… Вот… А мол из гевен[7]… Левик…
Ночь-колоброд.
Закрываю глаза. Веки – точно свинцовы. Приходит во сне: я юна. На мне белое платье. Иду через мост, подо мною река – пенна, мрачна, буйна. Набегает тугою волной. Со мной Ривка и Леви.
– Про что будет сказка? – он шмыгает носом. Глаза его ясны, бессонны.
По небу бегут облака, отражаясь в реке белобоко.
– Про цадика Бешта, – на Ривке венок из цветов, она точно невеста. Смеется. – Как он плыл в Стамбул на кафтане. Как он помолился, надел китл[8] и поверх него – талес, проверил цицис[9], а потом разостлал свой кафтан на воде… – говорит она, Ривка, и взгляд ее странен.
Смотрю – и вода поднялась. Недобра и тяжела, и смыла дорогу и мост. Мы в воде, все втроем. Дымный привкус во рту. Порох. Я задыхаюсь. И вдруг…
– Леви, Леви, смотри: он плывет! – слышу.
Бурные воды. Бездонна река. Точно море, которого я не видала. Велико и пенно, и, точно корабль, плывет по нему разноцветный кафтан, а на нем – кто-то белый и строгий, и солнце вокруг головы. Ослепляет. Я жмурюсь.
Когда открываю глаза, вижу Ривку. Она не в воде – на кафтане. С ней Леви, берет ее за руку, машет рукой.
– Баба Нина, а ты? – говорит. – Поднимайся! Вставай на кафтан! Бешт спасет тебя тоже! Он добрый, он всем помогает.
Волнительно море, мрачно. Его воды шумят неотрывно. В них – голос неистовый, страшный.
– Берись за кафтан! Это будет кфицáс а-дéрех, сокращение пути! Миг – и всё совершится!
И я просыпаюсь. Жужжит неотвязная муха. И месяц пропал, затаился. И кто-то скребет у дверей. Три пристука – молчанье. И снова.
Сон сгинул, как будто и не было.
– Ваня, открой! – выдыхаю. – Пришли.
Темнота – точно волны морские. Глубока, сыра, необъятна. В ней тонут шаги. Дверь со скрипом открылась.
– Сынок! – Ваня радостен. – Вот это гости ночные! Не ждали… Как там у вас?.. Нина! Семен воротился!
Я помню: сын был в партизанах, тем летом ушел. Сказал, что проведывать будет. И весточки слать. Как бы ни было тяжко.
– Поешь… посиди с нами хоть…
И зажглась керосинка. Свет – желтый, скупой – заплескался, робея. Сын худ и небрит, и лицо его смурно.
– Зачем они здесь? – и рукою на Ривку.
А Ривка бедова. Спит, Леви обнявши. Бормочет во сне: «Шма Исраэль… Шма Исраэль Адонай Элоэйну… Адонай эхад»[10].
И я помню – плывущий кафтан по воде, и фигуру на нем, в ослепительном солнце. Чудно. Странный сон, и не мой будто вовсе. Как Ривка со мной поделилась.
– Так немцы… – и Ваня мрачнеет. – Согнали евреев к яру, там, за выпасом – и порешили. Всех. Эти – спаслись. Что теперь с ними делать?
Косится на сына. Семен не отводит глаза.
– С собой заберу, – ударяет рукой по столу, – к нашим, в лес. Сбережем. А за яр – эти гады ответят…
Посуда звенит. Тени, черные, мелко дрожат на стене.
– Адонай Элоэйну… – упорствует Ривка во сне. – Барух шем квод малхуто лэолам ваэд.
…Кто-то в светлом плывет и плывет по бездонному морю. И ясный огонь – перед ним.
Выпал снег, и все сделалось белым. И береза стоит, точно в саване. Холод, мороз на окне слюдяные узоры рисует. Дверь откроешь – и стыло. Вьюжит тихонько…
Гром. Да такой, что изба задрожала. Помню: гул, лихорадка по стенам. И красное пламя в окне. Тянет, мечется. Птицы тоскливо кричат, поднялись над избою.
Я за дверь.
– Ваня! Наши пришли! Партизаны! И немцев гвоздят! Посмотри – их казармы клятущие… в пламени! Ваня, ура! Наконец-то!
И снова гремит. Запах гари и черный клубящийся дым. Высоко воздымается. Яро лютует огонь.
Суетливо трещат автоматы. Кричат по-немецки отрывистым лаем команды. Я смеюсь.
– Получайте, фашисты проклятые! Чтоб вам пусто всем было! Чтоб в ад забрало!
Утихает. Огонь прибивает к земле. Дым унялся. Вороны на тыне сидят, любопытные, строгие. Крылья серы, точно пепел. И бусинки глаз изумлены.
Береза бела и гола.
– Нина! – Ваня потерян. – А ведь не простят нам. Узнают, что сын в партизанах, и… Может, коровой откупимся?
…Зряшны надежды.
Черен лес. Вечереет. Румяное солнце пропало, зашло за деревьями. Снег – сух и хрустящ и следами изрытый.
– Шнель, шнель! – подгоняют.
Иду. Ваня – рядом, молчит.
– Русиш швайне! Стоять! – приказали.
Косматая ель. Вся в пушистом снегу, а на ней – две вороны. Лукавствуют, смотрят на нас. Что там в мыслях вороньих?
– Ви есть помогайт партизанам! Ви есть укрывать их! – щелчок пистолета. – Герр полицай будет вас наказайт!
Немец. В серой шинели. Высок, белобрыс… и чего-то боится. Глядит на ворон. Ель – раскидиста, ладна. Вороны немы.
…Страшно почерневшее небо.
– Яволь, герр оберштурмфюрер!
Я помню, вороны соврать не дадут – его звали Григорий. Григорий Печерский, сосед. Комсомолец. Отца его знала – порядочный был человек.
– Что ж ты, Гриша… – смотрю на него. Не отводит глаза. – Что ж ты, глупый, творишь… Не век мы под немцами будем. Как наши придут – что с такими, как ты, полицаями, сделают? Знаешь?
Темнеет, надвинулась ночь, налегла из-за черных деревьев.
– Молчать, курва старая! – вскрик. Побелело лицо, брови сдвинуты. – Слушать еще тебя… ишь…
Заходила рука. Пистолет – зол, свинцов, в нетерпении.
– Герр оберштурмфюрер… а… а-а…
Ель, заснежена, мрачна – открылась, подобно пещере. За ней был пронзительный свет, запах моря, и кто-то в белом по небу, плыл на кафтане. Вороны к рукам его льнули, и снег застревал в бороде.