Ленинград Я вернулся в мой город, знакомый до слёз, До прожилок, до детских припухлых желёз. Ты вернулся сюда, – так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей. Узнавай же скорее декабрьский денёк, Где к зловещему дёгтю подмешан желток. Петербург! Я ещё не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня ещё есть адреса, По которым найду мертвецов голоса. Я на лестнице чёрной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок. И всю ночь напролёт жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных. Декабрь 1930 Нашедший подкову
Глядим на лес и говорим: Вот лес корабельный, мачтовый: Розовые сосны, до самой верхушки свободные от мохнатой ноши, — Им бы поскрипывать в бурю, одинокими пиниями, В разъярённом безлесном воздухе; Под солёною пятою ветра устоит отвес, пригнанный к пляшущей палубе, И мореплаватель В необузданной жажде пространства, Влача через влажные рытвины хрупкий прибор геометра, Сличит с притяженьем земного лона Шероховатую поверхность морей. А вдыхая запах смолистых слёз, проступивших сквозь обшивку корабля, Любуясь на доски, Заклёпанные, слаженные в переборки Не вифлеемским мирным плотником, А другим — отцом путешествий, другом морехода, Говорим: И они стояли на земле, Неудобной, как хребет осла, Забывая верхушками о корнях, На знаменитом горном кряже, И шумели под пресным ливнем, Безуспешно предлагая небу Выменять на щепотку соли свой благородный груз. С чего начать? Всё трещит и качается. Воздух дрожит от сравнений. Ни одно слово не лучше другого, 3емля гудит метафорой, И лёгкие двуколки В броской упряжи густых от натуги птичьих стай Разрываются на части, Соперничая с храпящими любимцами ристалищ. Трижды блажен, кто введёт в песнь имя. Украшенная названьем песнь Дольше живёт среди других. Она отмечена среди подруг Повязкой на лбу, исцеляющей от беспамятства, Слишком сильного одуряющего запаха — Будь то близость мужчины — Или запах шерсти сильного зверя — Или просто дух чобра, растёртого между ладоней. Воздух Бывает тёмным, как вода, и всё живое в нём плавает, как рыба, Плавниками расталкивая сферу, Плотную, упругую, Чуть нагретую, — Хрусталь, в котором движутся колеса и шарахаются лошади, Влажный чернозём Нееры, каждую ночь распаханный заново Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами. Воздух замешен так же густо, как земля: Из него нельзя выйти, в него трудно войти. Шорох пробегает по деревьям зелёной лаптой. Дети играют в бабки позвонками умерших животных. Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу. Спасибо за то, что было. Я сам ошибся. Я сбился, Запутался в счёте. Эра звенела, как шар золотой, Полая, литая, никем не поддерживаемая, На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет»: Так ребёнок отвечает: «Я дам тебе яблоко» – или: «Я не дам тебе яблока». И лицо его – точный слепок с голоса, Который произносит эти слова. Звук ещё звенит, хотя причина звука исчезла. Конь лежит в пыли и храпит в мыле, Но крутой поворот его шеи Ещё сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами, Когда их было не четыре, А по числу камней дороги, Обновляемых в четыре смены, По числу отталкиваний от земли пышущего жаром иноходца. Так Нашедший подкову сдувает с неё пыль И растирает её шерстью, Пока она не заблестит. Тогда Он вешает её на пороге, Чтобы она отдохнула, И больше уж ей не придётся высекать искры из кремня. Человеческие губы, которым больше нечего сказать, Сохраняют форму последнего сказанного слова, И в руке остаётся ощущение тяжести, Хотя кувшин наполовину расплескался, пока его несли домой. То, что я сейчас говорю, Говорю не я, А вырыто из земли, Подобно зёрнам окаменелой пшеницы. Одни на монетах изображают льва, Другие — голову. Разнообразные Медные, золотые и бронзовые лепёшки С одинаковой почестью лежат в земле. Век, Пробуя их перегрызть, Оттиснул на них свои зубы. Время Срезает меня, как монету, И мне уже не хватает меня самого… 1923 «Кто время целовал в измученное темя…»
Кто время целовал в измученное темя — С сыновьей нежностью потом Он будет вспоминать – как спать ложилось время В сугроб пшеничный за окном. Кто веку поднимал болезненные веки — Два сонных яблока больших, — Он слышит вечно шум – когда взревели реки Времён обманных и глухих. Два сонных яблока у века-властелина И глиняный прекрасный рот, Но к млеющей руке стареющего сына Он, умирая, припадёт. Я знаю, с каждым днём слабеет жизни выдох, Ещё немного – оборвут Простую песенку о глиняных обидах И губы оловом зальют. О глиняная жизнь! О умиранье века! Боюсь, лишь тот поймёт тебя, В ком беспомо́щная улыбка человека, Который потерял себя. Какая боль – искать потерянное слово, Больные веки поднимать И с известью в крови для племени чужого Ночные травы собирать! Век. Известковый слой в крови больного сына Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, И некуда бежать от века-властелина… Снег пахнет яблоком, как встарь. Мне хочется бежать от моего порога. Куда? На улице темно, И, словно сыплют соль мощёною дорогой, Белеет совесть предо мной. По переулочкам, скворешням и застрехам, Недалеко, собравшись как-нибудь, — Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом, Всё силюсь полость застегнуть. Мелькает улица, другая, И яблоком хрустит саней морозный звук, Не поддаётся петелька тугая, Всё время валится из рук. Каким железным скобяным товаром Ночь зимняя гремит по улицам Москвы, То мёрзлой рыбою стучит, то хлещет паром Из чайных розовых – как серебром плотвы! Москва – опять Москва. Я говорю ей: «Здравствуй! Не обессудь, теперь уж не беда, По старине я принимаю братство Мороза крепкого и щучьего суда». Пылает на снегу аптечная малина, И где-то щёлкнул ундервуд; Спина извозчика и снег на пол-аршина: Чего тебе ещё? Не тронут, не убьют. Зима-красавица, и в звёздах небо козье Рассыпалось и молоком горит, И конским волосом о мёрзлые полозья Вся полость трётся и звенит. А переулочки коптили керосинкой, Глотали снег, малину, лёд, — Всё шелушиться им советской сонатинкой, Двадцатый вспоминая год. Ужели я предам позорному злословью — Вновь пахнет яблоком мороз — Присягу чудную четвёртому сословью И клятвы крупные до слёз? Кого ещё убьёшь? Кого ещё прославишь? Какую выдумаешь ложь? То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш — И щучью косточку найдёшь, И известковый слой в крови больного сына Растает, и блаженный брызнет смех… Но пишущих машин простая сонатина — Лишь тень сонат могучих тех. 1924 |