Европеизм самого Киреевского восходит к шеллингианской концепции философии истории, согласно которой каждая нация выступает носительницей особых задач, особого предназначения в общем ходе мирового исторического процесса. Грядущая историческая миссия России представлялась Киреевскому в обновлении и спасении мировой культуры, в преемственной роли по отношению к Западу, уже исчерпавшему в этом отношении свои возможности. Измеряя понятие исторического прогресса состоянием духовной, а не материальной культуры, Киреевский с этой точки зрения отрицал путь современной Европы, вставшей на рельсы буржуазно-капиталистического прогресса и погрязшей в «практицизме», «полезности», «существенности». Известно, что в будущем именно эта концепция легла в основу учения славянофилов, объективно направленного на защиту разлагавшейся под давлением роста буржуазно-капиталистических отношений феодально-крепостнической системы. И если в начале 1830-х гг. Киреевский еще ни в какой мере не выступает охранителем феодально-крепостнического строя, как такового, то отрицательная часть программы будущих славянофилов сформулирована у него уже во всей полноте. Особенности исторического развития России и своеобразие ее национальных начал должны были, по мнению Киреевского, предохранить страну от капиталистической заразы и тем самым обеспечить ей превосходство над европейскими государствами. Однако это было для Киреевского делом будущего, возможным только при условии усвоения, ассимиляции, пока что еще культурно-отсталой Россией всех духовных богатств Европы. «Венец просвещения европейского служит колыбелью нашей образованности». Такова была формула Киреевского. «Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник, всех благ. Когда же все эти блага будут нашими, мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею».[162]
Эти конечные выводы концепции Киреевского конца 20-х – начала 30-х годов и были близки Баратынскому. Киреевский же в своей концепции теоретически опирался на шеллингианскую философию, черпая в ней наряду с представлением о национально-исторической самобытности и теорию примата духовной культуры над культурой материальной. Поскольку Баратынский в эти годы разделял общественно-литературную позицию Киреевского, постольку он принимал и шеллингианство Киреевского, оставаясь в то же время довольно равнодушным к шеллингианской философии, как таковой. Это положение вещей обнаруживается в частности отзывом Баратынского о программной и насквозь шеллингианской в своих философских посылках статье Киреевского «Девятнадцатый век», открывавшей журнал «Европеец». Несомненно основываясь на собственных впечатлениях от этой статьи, Баратынский писал: «Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только там, где дело идет о философии, и, в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики. Зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности, отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере».[163]
Если интенсивностью и разносторонностью своего творчества конца 20-х – начала 30-х годов Баратынский в значительной мере был обязан идеологической поддержке и эстетическому руководству Киреевского, то несамостоятельность и пассивность в этом отношении самого Баратынского решила участь всех его опытов этого времени.
В 1832 г. в осуществление своей широкой программы Киреевский предпринял издание журнала. Извещая Шевырева о разрешении на издание, Киреевский писал: «Помогать мне, кроме моего семейства, обещают Баратынский и Языков».[164] Свое обещание Баратынский сдержал. Из шести его вещей, появившихся в печати на протяжении 1832 г., пять было напечатано в «Европейце». Сверх того были посланы Киреевскому еще три вещи, не успевшие появиться в журнале по причине его запрещения. Сам журнал встречал со стороны Баратынского полное одобрение. «„Европеец“ твой бесподобен, – писал Баратынский Киреевскому. – Мысли, образ выражения, выбор статей, – все небывалое в наших журналах со времен „Вестника Европы“ Карамзина».[165] И, заразившись энтузиазмом Киреевского, Баратынский собирался через «Европейца» «предаться журнализму» и помогать Киреевскому «живо вести полемику»: «Я подпишусь на будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня в запасе довольно желчи; я рад буду как-нибудь ее излить» (письмо 1832 г.).[166]
Всем этим планам, однако, не суждено было сбыться. На третьем номере «Европеец» был запрещен по распоряжению правительства за статью Киреевского «Девятнадцатый век», а сам Киреевский лишен права печатать и отдан под надзор полиции. На Баратынского запрещение «Европейца» произвело удручающее впечатление и вызвало у него весьма пессимистические размышления относительно собственной литературной деятельности: «От запрещения твоего журнала не могу опомниться… Что после этого можно предпринять в литературе? – Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным… Что делать!.. Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным».[167]
Можно сказать, что на ближайшие два года Баратынский действительно оставил литературное поприще. Во всяком случае, после запрещения «Европейца» и вплоть до 1835 г. было напечатано всего только два его стихотворения в альманахе Смирдина «Новоселье», 1833 года. На протяжении остающегося 1832 г. и следующих 1833–1834 им написано всего несколько стихотворений, от разнообразия же его творчества предыдущих лет и строившихся вплоть до запрещения «Европейца» широких планов и замыслов не осталось и следа. Еще недавно, намереваясь рука об руку с Киреевским выйти на широкую арену журнализма, Баратынский не пишет «почти что ничего нового», «возится со старым», подготовляя издание своих сочинений.
Само это издание представлялось Баратынскому как некий итог, завершение его литературной деятельности. «Кажется, оно и в самом деле будет последним, – писал Баратынский Вяземскому, – и я к нему ничего не прибавлю. Время индивидуальной поэзии прошло, другой еще не созрело» (письмо 1832 г.).[168] О серьезности этого замечания свидетельствует размышление Баратынского о судьбах современной поэзии в письме того же года к Киреевскому. Поводом к этим размышлениям послужил восторженный отзыв Киреевского о политической лирике французского романтика О. Барбье. Отвечая Киреевскому, Баратынский писал: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма. Это, как я вижу, явилось в Barbier, но вряд ли он найдет у нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеки от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и, ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм – наше законное божество, ибо мы свергли старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себя. Вот покамест наше назначение. Может быть, мы и вздумаем подражать (Barbier), но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную» (письмо от 20 июня 1832 г.).[169] Книгой Барбье, о которой Киреевский сообщал Баратынскому, был сборник «Ямбы» (1831 г.), посвященный событиям июльской революции 1830 г. во Франции. Говоря об европейских энтузиастах, Баратынский разумел деятелей июльской революции, к числу которых он причислял самого Барбье. Как видно из письма, революционная борьба Запада оставляла Баратынского равнодушным, в то время как сам он чувствовал себя человеком, «свергшим старые кумиры и не уверовавшим в новые», очевидно разумея под свергнутыми кумирами крушение декабристской идеологии 20-х годов. И, считая единственно естественным для себя путем «индивидуальную» поэзию, Баратынский отчетливо сознавал, что нового слова он в ней не скажет.