Огромная роль, которую сыграло в этих настроениях Баратынского запрещение «Европейца», несомненна. Свидетельством тому служат выводы, сделанные им из этого события. Убеждая Киреевского не предаваться отчаянию и продолжать писать для себя, Баратынский заключал: «Россия для нас необитаема. И наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления» (письмо 1832 г.).[170] «Поблагодарим провидение за то, что оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая, может быть придет благоспешное время» (письмо от 14 марта 1832 г.).[171] Таковы же примерно были настроения Баратынского, когда он в 1834 г. вернулся в Москву и начал в ней оседлую жизнь.
Московские литературно-философские салоны. Журнал «Московский Наблюдатель»
В 1834 г. Баратынский расстается с семьей Энгельгардтов; в которой он жил до того, и заводит собственное хозяйство. Сообщая об этом созревшем у него еще в 1832 г. проекте Киреевскому, Баратынский писал: «Это введет нас в издержки, которые прежде опыта мы определить не можем. Немудрено, что московская жизнь придется нам не по состоянию, и тогда хоть нехотя надо будет поселиться в деревне».[172] Исходя из этого, Баратынский в 1832 г. строил дом в Каймарах. Раздел Мары в конце 1833 г. дал ему, однако, возможность не порывать с Москвой. 17 января 1834 г. Баратынский заложил свою долю, сто девяносто четыре души, в опекунский совет за тридцать восемь тысяч рублей,[173] а 16 июля того же года Д. Давыдов сообщал братьям Языковым: «Баратынский купил себе маленькую подмосковную, где совсем основался, а будет приезжать на зиму в Москву налегке с одной женой».[174] Маленькая подмосковная явилась первым опытом самостоятельной деятельности Баратынского в роли хозяина и помещика. В биографических материалах мы не находим об этом опыте никаких сведений, кроме письма Давыдова, и почти дословно его повторяющего письма А. Фукс к Н. М. Языкову. Очевидно, опыт не увенчался успехом. Во всяком случае он не был продолжителен.
В январе 1835 г. Баратынский покупает дом в Москве, на Спиридоновке, очевидно ликвидировав перед тем свою подмосковную и вложив часть капитала в подмосковное же имение Энгельгардтов Мураново. В результате этой, по словам Баратынского, «удачной спекуляции», он погружается в последующие годы в хозяйственные хлопоты: отстраивает дом в Москве, сводит и продает лес в Муранове. В 1836 г., после смерти тестя, Л. Н. Энгельгардта (умер в ноябре), Баратынский полностью сосредоточивает в своих руках управление Мурановым, в том числе и невыделенной долей сестры своей жены, С. Л. Энгельгардт, впоследствии Путята. Тем самым материальная связь с Москвой была закреплена окончательно. Баратынский стал московским помещиком и оставался им до конца жизни. Крепкая идеологическая связь Баратынского с кругом московских друзей Киреевского к 1834 г. была уже налицо. Постепенность вхождения Баратынского в этот круг можно проследить. Очевидно, в 1829 г. происходит знакомство с Д. Н. Свербеевым.[175]
В 1830 году Баратынский знакомится со старым другом Киреевских, В. Ф. Одоевским,[176] жившим в эти годы в Петербурге, но тем не менее сохранявшим тесную связь со своими московскими друзьями и разделявшим их общественно-литературные позиции вплоть до 40-х годов.
Можно предполагать, что к 1832 г. относится знакомство с А. Хомяковым, в отношении 1833 года установленное. Раньше же, судя по замечаниям Мельгунова в письме от 12 ноября 1831 г., оно состояться не могло: «Хомяков только что приехал из деревни, – писал Мельгунов: – …желал бы его видеть с Баратынским, они никогда друг с другом не говорили».[177]
В письме 1832 года к Вяземскому Баратынский упоминает еще об одном своем новом знакомстве, также близком к другу Киреевского: «Я познакомился со старым вашим знакомым, М. Орловым, и отменно любезной женой его» (Екатериной Николаевной, урожд. Раевской).[178]
Очевидно, именно этот круг новых знакомств Баратынского заставлял его в письме 1832 г. из деревни к А. П. Елагиной «сожалеть о Москве», где к тому времени «собралось… столько людей», ему «знакомых и любезных».[179]
В 1833 году мы находим Баратынского уже постоянным и непременным членом этого круга. В письме от 17 января 1833 г., сообщая М. Веневитинову о разыгравшейся в Москве эпидемии гриппа, Мельгунов писал: «Это (то есть грипп. – Е. К.) не мешает нам собираться по пятницам у Свербеевых, по воскресеньям у Киреевских, иногда по четвергам у Кошелевых и время от времени у Баратынских. Два-три раза в неделю мы все в сборе; дамы – непременные участницы наших бесед, и мы проводим время как нельзя веселее: Хомяков спорит, Киреевский поучает, Кошелев рассказывает, Баратынский поэтизирует, Чаадаев проповедует или возводит очи к небу»…[180]
Киреевский, Чаадаев, Кошелев, Хомяков, Баратынский и еще следует прибавить неупомянутого Мельгуновым М. Ф. Орлова, крупного деятеля декабристских тайных обществ, проживавшего в Москве под надзором полиции, – весь этот круг принадлежал к дворянской европеизированной интеллигенции, в своих общественных и философских традициях связанной с основными течениями общественной жизни 20-х годов, с декабризмом и шеллингианским любомудрием. Все это были люди, в той или другой мере скомпрометированные перед правительством и оказавшиеся к началу 30-х годов за пределами официальной политической жизни. Вспоминая о своих встречах в Москве с Михаилом Орловым, Герцен писал: «Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала».[181] Подобное самоощущение в той или другой мере было присуще всем членам московского окружения Киреевского и самому Киреевскому прежде всего.
Высокая интеллектуальная культура резко отличала этот круг на фоне бессодержательности и пустоты светского общества Москвы. «Тут, – вспоминал впоследствии Вяземский, – нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которою Грибоедов упрятал своего Чацкого».[182] И, сознавая себя «аристократами духа», эти люди не находили себе места в своей естественной социально-бытовой среде, чуждались общения со светскими аристократическими кругами, замыкались в узкие рамки дружеского быта литературно-философских салонов. «Хотя мы и заглядываем в свет, – писал Баратынский Киреевскому, – мы – не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас – ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества».[183] Сам же Киреевский открыто выступил с резкой критикой «настоящих страстей светского общества» Москвы 30-х годов на страницах «Европейца». «Эта пустота жизни, – писал он, – это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить – все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющий середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью».[184] Это критическое отношение к светскому обществу николаевского времени сочеталось здесь со скрытой политической оппозиционностью, продолжавшей традиции декабризма, но в условиях николаевской реакции носившей характер дворянской фронды.