В Россию эти мотивы пришли, конечно, с опозданием. Они впервые звучат у Жуковского и у Батюшкова, у первого в сочетании с определенно реакционными мотивами мистики и религии. Но даже в поэзии Жуковского существенны не эти реакционные мотивы, а то «человеческое», буржуазно-субъективное, что звучало в его поэзии. Разрушение авторитетов, предпринятое Белинским, как известно, коснулось лишь одной стороны Жуковского, и еще в 1842 г. он находил восторженные слова, чтобы говорить об освобождающем значении другой стороны его поэзии. То же освобождающее значение имел и ранний русский байронизм. Не следует забывать, что годы расцвета элегии и «разочарования» были годами огромного экономического подъема литературы, годами ее перехода на буржуазный способ производства, годами небывалых тиражей и гонораров (Пушкин) и основания «Московского Телеграфа», первого подлинного литературного журнала.
Баратынский продолжал линию не столько Жуковского, сколько Батюшкова. Как у Батюшкова (и у французских учителей Батюшкова), мотив меланхолии сочетается у него с воспеванием земных благ, – он поэт не только «грусти томной», но и «пиров». Но поэзия молодого Баратынского не представляет собой реального шага вперед по сравнению с поэзией Батюшкова. Она, пожалуй, даже более условна, более безлична, менее субъективна. Это поэзия общих мест, а не личных конкретно выраженных переживаний. Поэтому она так особенно и нравилась. Русская публика только начинала жить этой новой жизнью освобождающейся буржуазной личности. Полного расцвета этот ранне-буржуазный субъективизм достигает только в 30-х годах, когда он празднует настоящие оргии, например в переписке Бакуниных. В преддекабрьские годы и Пушкин еще не совсем вышел из стадии этой безличной субъективности. Только Кюхельбекер, пионер следующей стадии, пропагандист новой богатой содержанием поэзии, боролся с этой условной и однообразной элегичностью. «Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, – писал он в 1824 г., – знаешь все».
В «Стихотворениях» 1827 г. Баратынский разбил свои элегии на три «книги». В первую вошли «Философские» медитации, в которых отсутствует любовная тематика, – «Финляндия», «Истина», «Могила» («Череп») и т. п.; во вторую – любовные элегии, выдержанные в меланхолическом тоне: «Разуверение», «Падение листьев»; в третью – любовные элегии, окрашенные остроумием или дидактикой («Оправдание», «Элизийские Поля»). В последней наиболее ясно выступает «французский» характер поэзии Баратынского – ее рассудочность, так отталкивавшая Белинского и его современников. Но отсутствие подлинной субъективности не менее очевидно и в двух других «книгах». Эмоциональный мотив берется в абстрактной и общей форме и развивается логически и риторически. Хорошим примером может служить «Разуверение» («Не искушай меня без нужды»), широко известное по знаменитому романсу Глинки. У Баратынского были данные развиться в оригинального субъективного поэта. Об этом свидетельствует «Признание» (1824), которое сразу выделил Пушкин (но которое не вошло в собрание 1827 г). Но этим данным Баратынский не давал воли (В «Признании» есть стих: «Душевным прихотям мы воли не дадим»). Чаще всего он строго держался в пределах «типического», общего, условного, и его ранняя поэзия, успех которой был симптомом роста новой буржуазно-субъективной поэзии вширь, не была ни в какой мере шагом к ее углублению.
Это относится и к «философским» элегиям первой «книги». Между этими элегиями и стихами «Сумерек» лежит пропасть, пропасть между двумя принципиально разными подходами к поэзии. «Финляндия», «Череп», «Истина» – риторические развития общих мест ранне-субъективной тематики. Они еще принадлежат к школе Юнга, знаменитого автора «Ночей», вышедших еще в 1740 г. Как и любовные элегии, они исходят из эмоциональной темы. Но тема не развертывается конкретно из себя, а только является поводом для рассудочно обобщающей риторики. Особенно типично в этом отношении стихотворение «Череп».
Но, являясь шагом назад в развитии русской субъективной лирики по сравнению с Батюшковым, в формальном отношении ранняя поэзия Баратынского является значительным шагом вперед. С одной стороны, Баратынский идет рядом с Пушкиным в деле завершения работы Карамзина и арзамасцев, в деле модернизации языка, ликвидации архаизмов, изгнания «пиитических вольностей», преодоления всякой корявости. Но в то же время Баратынский развивает свой стих в направлении, отличном от Пушкина. Он сознательно чуждается того «сладкозвучия», которое ввели в русский стих Жуковский и Батюшков и которое достигло своего апогея в ранней поэзии Пушкина, особенно в «Бахчисарайском фонтане». Баратынский, наоборот, работает над приданием своему стиху своеобразной «металличности». Эта «металличность» складывается из целого ряда формальных элементов (особый подбор согласных, особое отношение синтактической интонации к ритму, особые ритмические приемы), которые здесь анализировать не место, но которые легко поддаются анализу. Насколько сознательно Баратынский добивался этого, можно видеть по изменениям, которые он делал в своих стихах, подготовляя их в 1826 г. к изданию отдельной книгой и вытравляя из них всякую «батюшковщину». Самые батюшковские из своих ранних стихов, такие, как «Весна» («Мечты волшебные, вы скрылись от очей») и «Элегия» («Нет, не бывать тому, что прежде было»), он просто не включил в собрание. Хороший пример того, что Баратынский вытравлял и чего он добивался, дает сравнение двух вариантов стихов «К Делии» (первоначальное заглавие «Дориде»), особенно сравнение исключенных первых двенадцати стихов с заменившим их четверостишием.
Это стремление тесно связано со всем рассудочным и риторическим строем ранней поэзии Баратынского, с ее «французским» интеллектуализмом. По афористической четкости стиха, постоянно заостряющегося в блестящих, памятных формулировках, Баратынский очень рано превзошел всех русских поэтов и мог бы почти состязаться с такими мировыми величинами, как Поп и Вольтер. Уже двадцати лет он умел писать:
Пусть мнимым счастьем для света мы убоги,
Счастливцы нас бедней – праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам
или
Не вечный для времен я вечен для себя.
Идя по этому пути, Баратынский в своих посланиях александрийским стихом («Гнедичу», «Богдановичу») достигает предельного освобождения от «сладкозвучности» и предельной рассудочной афористичности стиха. Тут он уже приближается к разрыву с публикой, для которой нужны были его компромиссные условно меланхолические элегии, но которой совершенно не хотелось этой возрожденной дидактики XVIII в.
Вообще комбинация величайшего формального мастерства, большой заботы о формальной оригинальности с отказом от общественных тем и от «душевных прихотей» подлинной субъективной поэзии придает ранней поэзии Баратынского отчетливо формалистический характер, который и должен был оттолкнуть от нее последекабрьское поколение. Формализм Баратынского особенно хорошо выявляется на истории его подражания-отталкивания от Пушкина. Здесь несомненно имеет место то, что Брюнетьер и вслед за ним наши формалисты считали движущей силой всей истории литературы – желание «сделать иначе» (faire autrement). Отталкиваясь от Пушкина, Баратынский в то же время следует ему в постановке задач. Этой зависимости он нисколько не скрывает: в послании «Богдановичу», возникшем как возражение «сладкозвучному», шенье-батюшковскому, глубоко-эмоциальному «Посланию к Овидию» Пушкина, прямо упоминается это последнее («Недавно от него товарищ твой Назон посланье получил»). «Эда» написана «иначе», чем «Кавказский Пленник»: в предисловии об этом прямо говорится (о тесной связи эпилога «Эды» с эпилогом «Пленника» я уже говорил). Но «иначе» еще ничего не определяет. Способов «сделать иначе» бесконечно много. В нормальной литературной преемственности содержание этого «иначе» диктуется общественной потребностью: новый художник приносит новое содержание, оттого и получается иначе. Баратынский не имел в себе определенного нового содержания. «Иначе» у него нередко означает «назад к старому». Послание «Богдановичу» воскрешает давно перевернутую страницу. Даже «Эда», как отметил еще Белинский, воскрешает сюжет «Бедной Лизы». Но есть в «иначе» Баратынского и другие моменты. Мы видели, чем отличается эпилог «Эды» от эпилога «Пленника». В самой «Эде» отказ от байронической романтики приводит Баратынского к известного рода реализму. Правда, этот реализм преимущественно сводится к чисто формальной реалистической манере, но наряду с этим есть и определенная социальная характеристика действующих лиц (особенно в превосходной сцене с отцом «Эды», четко наделенным яркими чертами мелкого собственника) и конкретный показ психологии, отнюдь не банальной для того времени. Но «Эда» так и осталась высшим достижением Баратынского-реалиста.