— Ну что, что это было? — требовательно спросила Ирина.
И я понял: она ждет моего рассказа, хочет сравнить, сопоставить с пережитым ею самой…
Что было… Я никогда никому не говорил об этом, таил в себе, даже сам редко вспоминал. Почему? Не ценил, не придавал значения? Ах, нет! Все было иначе, куда сложнее…
Все эти воспоминания о впервые увиденном на земле, все это было бесконечно дорого мне. Так прекрасно мгновенье, когда в глухой, казалось бы, безнадежно, навечно темной ночи вдруг на востоке появится некая почти неприметная для глаза бледноватая размытость. Есть она или нет — даже трудно сказать. Это еще не свет, но уже и не тьма — слабый, робкий предвестник очень-очень далекого, но неотвратимо приближающегося солнца…
Итак, что ж было потом — после этого «первосвета»? Это было уже осязательное ощущение — что-то влажно-рассыпчатое, что-то медленно просыпающееся сквозь пальцы. Ага! Да это же мокрый, неожиданно тяжелый, липнущий к рукам, темно-желтый песок!
Я сижу на корточках и погружаю обе руки в большую прохладную кучу влажного песка, набираю полные пригоршни и втискиваю песок в маленькие деревянные красные и синие формочки. Потом осторожно опрокидываю формочки на доску. На доске вырастает песочный куличик — «паска». Мы играем в «паски». Мы? Да, я уже не один — со мною две девочки. Лица их ушли из памяти, но имена и даже фамилия запомнились: Галя и Беба Постоевы. Они — дочки доктора Постоева. Его я, кажется, никогда не видел, хотя он — наш сосед, живет рядом с нами в доме на Ново-Садовой улице.
Возле девочек стоит няня. Это моя няня, Домна Павловна, высокая, плоская, худая старуха — «вечная девушка». Она — украинка, но говорит только по-русски: до нас жила в богатых дворянских семьях, где говорить по-«малороссийски» считалось дурным тоном. Вероятно, поэтому-то я, родившись на Украине, так и не научился как следует языку ее народа…
— Я тоже не умею говорить по-украински, — печально сказала Ирина, — только свободно читаю и песни украинские пою, в школе их впервые услышала, в хоровом кружке.
Она вдруг близко наклонилась ко мне и тихо-тихо запела:
Ой, на гори та й женци жнуть…
И, смеясь одними глазами, спросила:
— Знаешь дальше?
— Знаю.
— Давай вместе, только тихо.
И мы чуть слышно запели:
А по-пид горою, яром — долыною козаки йдуть…
Гей, долыною, гей, широкою козаки йдуть…
Она горячо зашептала:
— Смотри — какая картина: на горе, где хлеб быстрее созревает, уже идет жатва, косовица, а внизу, по большаку пылит казачья конница, «киннота»… Если закрыть глаза, это все прямо-таки видишь. Правда?
И вдруг Ирина резко обернулась. Мать и дамы перестали разговаривать и недоуменно-насмешливо смотрели в нашу сторону.
— Ирочка, — Красильникова-старшая мило улыбнулась, — у вас, кажется, начался вечер самодеятельности?
Ирина промолчала, потом сказала мне на ухо:
— Мама очень не любит украинских песен, хотя сама украинка, родилась на Полтавщине.
— На селе?
— Нет, в местечке. Там не принято было говорить по-украински.
— По-хохлацки, — заметил я.
— Вот-вот. В такого рода местечках крестьян называли мужиками и хохлами. И если подавали им руку, потом спешили к умывальнику…
Мне показалось, что гости и мать Ирины беспокойно прислушиваются, и я уже громко спросил:
— А что у тебя было после шарика?
Она усмехнулась.
— Ага, интересно? Могу рассказать.
И она заговорила о вещах необычных и странных. Оказывается, все пальцы ее правой руки были похожи на людей. Самым интересным был большой палец. Это был дедушка — папин папа. Он был очень старый: папа родился, когда дедушке было уже за пятьдесят. Папа рано умер, Ирина его не помнила. А дедушка всегда молчал, только без конца кивал головой, будто кого-то слушал. Когда он тоже умер, Ирину увели из дома. Но она потом еще долго все сгибала и разгибала большой палец — это дедушка кивал своей огромной, желтой, лысой головой.
Мы проговорили весь вечер. Гости встали, прощаясь, начали целоваться с матерью.
Пора было уходить и мне. Я уже оделся в передней. Со мной очень вежливо и очень холодно простилась Иринина мать. И тут Ирина спросила:
— Слушай, а ты ведь забыл взять «Зоологию».
Я удивился:
— Какую «Зоологию»?
Она рассмеялась:
— Господи! Никольского «Зоологию». Ты же за ней пришел.
А я стоял ошеломленный: неужели же я пришел к Ирине по делу, пришел за какой-то «Зоологией»? Приход этот казался мне неким незапамятно-давним, сто лет назад это было! Ведь, войдя сюда, я, кажется, даже твердо не знал, как зовут студентку второго курса биофака — Красильникову. Да нет же, нет, это было невозможно, этого просто не могло быть!
— Ну что ж, — серьезно сказала Ирина и снова пристально, близко посмотрела мне в лицо, — будем считать, что «Зоологии» действительно не было…
Так родилась наша дружба, то удивительное и странное, что было у нас с Ириной в последующие дни, месяцы…
Внешне в наших отношениях ничего не изменилось, в университете мы были по-прежнему: я для нее — Чумаков, она для меня — Красильникова, и так же, как со всеми, встречались мы только на общих лекциях. Но это было в университете, а вне его у нас началась новая, особенная жизнь.
Когда вдруг начинало нещадно жечь солнце и на горизонте возникали громадные, неподвижно и чуть наклонно стоящие кучевые облака-кумули, я звонил Ирине.
— Заметила — что надвигается?
— Как же — гроза! Выезжай немедленно.
— Еду!
Мы все бросали и спешили в старый запущенный парк на краю города, его даже называли «лесопарк». Там в непролазной чаще из колючего боярышника мы как-то случайно набрели на полуразвалившуюся скамейку. Бог знает кто, когда и зачем ее тут поставил. На скамейке уже много лет никто не сидел — пробираться туда нужно было сквозь колючие заросли боярышника. Мы назвали скамейку «Плацдармом».
— Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль, — строгим командирским голосом говорил я. Ирина так же строго отвечала:
— Поняла. Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль.
Это была игра, но мы, как подобает всем играющим, держались подчеркнуто серьезно.
В семнадцать пятьдесят пять я подходил к боярышниковым джунглям, сквозь них виднелось желтое, или синее, или зеленое пятно — платье Ирины. Мы садились и ждали грозу. Сколько было этих гроз? Вероятно, не так уж много, но мне теперь кажется, что я всегда, всю жизнь встречал грозу вместе с Ириной. Идя в лесопарк, я брал с собою старый, черный отцовский плащ с застежкой в виде львиной головы. Такой плащ-накидку до революции имел почти каждый провинциальный интеллигент. Когда начинался дождь, мы садились на скамейку и с головой накрывались плащом. Сначала капли громко стучали по плотной прорезиненной ткани. Потом раздавалось лишь тихое лопотанье. Под ногами у нас вырастала дождевая лужа. Мы подбирали ноги и все слушали, слушали грозу, смотрели на нее, дышали ею.
Каждая гроза начиналась по-своему. Иногда после короткого оцепенения, в котором застывал лесопарк, на него обрушивался яростный шквальный вихрь, он срывал с деревьев молодые, крепкие листья и, словно осенью, усыпал ими полузаросшие тропинки. А в низком, дымно-черном небе вспыхивали острые ломаные молнии, прямо над головой раздавался короткий надсадный треск, тут же переходящий в грохот. Ветер накидывался на нас, норовил сорвать уже тяжелый от дождя плащ. Но мы крепко держались за края обеими руками, и плащ лишь слегка парусил. Наш «Плацдарм» — старая скамья — был уже почти весь мокрый, только небольшое местечко посредине, где сидели мы, оставалось сухим.
А порой гроза надвигалась медленно, словно нехотя. Небо не спеша заволакивало тучами, не было ни молнии, ни грома. Потом откуда-то издали слышался глухой рокот, он приближался, нарастал. Небо сразу вдруг озаряла не молния, а некое широкое багровое зарево. Страшный громовой удар прокатывался от горизонта до горизонта. И стена ливня обрушивалась на землю. В лесопарке сразу же светлело от подпрыгивающих на тропинках невысоких водяных фонтанчиков.