Я стоял на привокзальной площади, смотрел на шумную говорливую толпу и думал: остался ли кто в городе из старых знакомых?
Когда-то было их у меня немало: студенты, аспиранты, университетские преподаватели, квартирные хозяйки, у которых живал я в былые годы. И вдруг память, молчавшая много лет, заработала с неожиданной, удивившей меня силой, — я вдруг вспомнил, казалось, безнадежно забытые имена, фамилии, даже даты рождения. Правда, сведения эти были общие, анкетные, но о Красильниковой Ирине Николаевне, родившейся в Каменец-Подольске двадцатого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года, я, кажется, знал все. И сейчас, четверть века спустя, мне приятно перебирать это в памяти и удостовериться: все помню, ничего не забыл.
Первая встреча… Март тридцать четвертого года. Я, биолог-второкурсник, пришел впервые к Красильниковым на Чайковскую улицу — взять у Ирины «Зоологию» Никольского. Мы были в разных группах, видел я ее только на общих лекциях и обращал внимание не более, чем на любую из остальных своих сокурсниц.
— Привет! Сдаешь завтра ботанику цветковых? Ну ни пуха! — и все в таком же роде.
И вот я у нее дома. На звонок вышла полная дама, как говорится, «со следами былой красоты», с умело — лишь чуть-чуть — подкрашенными губами.
Я спросил: дома ли Красильникова?
Дама улыбнулась.
— А какая именно? Я тоже Красильникова. Я смешался.
— Нет, мне студентку. Мы вместе учимся.
— Значит, мою дочь. Пожалуйста, заходите. — И крикнула в соседнюю комнату: — Красильникова Ирина, к тебе!
Я, смутившись вконец, шагнул в переднюю.
Вышла Ирина.
— Чумаков, ты? Здорово! За «Зоологией»? Заходи!
— Я на минутку.
— А у нас тут не кусаются, — серьезным голосом сказала Ирина. — Кстати, сегодня мой день рождения. Хочешь не хочешь, а придется зайти.
Делать нечего — я разделся, вошел в комнату. Это была столовая. Кроме матери за чаем сидели две пожилые дамы. Из молодежи — никого.
— Анатолий Чумаков — мой товарищ по курсу, — представила меня Ирина.
Дамы кивнули, бегло улыбнулись и тут же возобновили прерванный разговор. Ирина подошла ко мне, пристально взглянула в лицо, сказала строго:
— Повторяй за мной: «Милая Ирина, поздравляю тебя со днем твоего двадцатилетия, желаю здоровья и успехов в учебе».
Я расхохотался. Но она по-прежнему серьезной пристально смотрела мне в лицо.
— Чего смеешься? Повторяй же! Так должны говорить все визитеры.
Я не понял.
— Кто, кто?
— Визитеры. Те, которые приходят на день рождения. Это издревле освященный обычай.
— Но я-то не визитер. Я — за «Зоологией».
— Ах, да… — Она грустно усмехнулась. — Ты же не знал… Неудачное совпадение… Ладно. Сейчас вынесу тебе «Зоологию».
Мне стало неловко за свою грубость.
— Постой, Ирина. Извини. Я поздравляю тебя. Ты же никому не говорила на курсе. Если б знали, сегодня поздравили бы на лекции.
Она пожала плечами:
— Зачем? Это же теперь не принято — буржуазный предрассудок… Ну, садись за стол, я налью тебе чаю.
Она подошла к тихо шумевшему серебряному самовару, сняла с конфорки старинный фаянсовый чайник в розах, прикрытый стеганым ватным петухом, положила в тонкий стакан серебряную ложечку — чтоб не лопнул, стала наливать крепкий янтарный чай. А я удивленно смотрел на зеркально блестевший самовар, на петуха, на серебряную ложечку, на синеватую тугонакрахмаленную скатерть, покрывавшую большой стол на двенадцать персон, и мне казалось, что я вижу сцену, где установлены декорации для спектакля из старой дореволюционной жизни. Хотя было ведь время, когда меня окружало все такое же, но это было давно, очень-очень давно — еще при жизни отца. После его смерти мы с матерью жили голодно, бедно. Да и кто жил тогда иначе?
— Прошу, — сказала Ирина, — бери что нравится — вот варенье, пирожные. Советую — эклер, мое любимое.
Эклер… Я вспомнил: двадцатого числа отец, получив в гимназии жалованье, приносил домой коробку пирожных: безе, песочные, кремовые трубочки, эклер…
Сколько же лет я не слышал этого слова?
— А безе есть? — спросил я.
— Было, — сказала Ирина, — уже съели. Надо раньше приходить. Знала бы, что ты любишь безе, — оставила бы для тебя.
— Я люблю любое, — сказал я.
Кажется, пирожных мне не приходилось пробовать с тех далеких — еще «отцовских» — времен.
Ирина и себе налила чаю.
Некоторое время мы молча пили чай, ели пирожные. Потом Ирина спросила:
— Тебе уже исполнилось двадцать лет?
— Да, и давненько.
— Ну и как же ты это пережил?
Я удивился:
— А что тут переживать?
Ирина грустно покачала головой:
— Нет, нет, как можно… Значит, по-твоему, двадцать лет — все равно, что восемнадцать, девятнадцать? — Конечно.
— Ничего подобного! То была юность, а в двадцать наступает молодость. Потом и она пройдет… Мне особенно жаль было детства. Я и сейчас помню, как оно пришло к концу, когда мне исполнилось тринадцать. А теперь вот так же ушла юность…
Я снисходительно улыбнулся:
— Условно все это.
— Условно? Что ты! Это же уходит целая пора жизни. И никогда, никогда не вернется. — Она встала из-за стола, пересела к темному, ночному окну. Только сейчас я заметил, как необычно она одета: черная мужская косоворотка подпоясана узким кожаным «брючным» ремешком, клетчатая юбка — шотландка. Волосы коротко, по-мальчишечьи острижены. Но главное глаза: темные, большие, украинские, они не мигая все время пристально смотрели мне в лицо.
Ирина вынула что-то из нагрудного карманчика косоворотки, стала рассматривать.
— Что это у тебя? — спросил я.
Она сказала печально:
— Шарик, мой любимый.
— Какой шарик?
— Я отвинтила его от спинки маминой кровати. Он — самое, самое первое, что я увидела на земле. Помню вот: стою на кровати и отвинчиваю шарик, а он блестит на солнце. Глазам больно, я жмурюсь, но кручу его. Вероятно, мне было тогда года два. Это еще до переезда сюда — мы в Каменце жили. С тех пор я очень полюбила шарик. Знаешь — он замечательный! Маленький, очень гладкий, блестящий и страшно тяжелый Я помню, это меня особенно удивило — какой тяжелый! Я даже уронила его. Вот попробуй.
Она протянула мне обыкновенный никелированный шарик со спинки старинной кровати. Шарик был теплый от ее руки.
— Мама очень долго не позволяла мне его отвинчивать. Как-то я все-таки отвинтила, а он затерялся. Полдня искали, он спрятался под шкафом. Уже вечером, когда надоело лежать в потемках, сам взял и выкатился на середину комнаты. Я его поставила на место и даже не отругала — сама виновата: зачем отвинчивала. Это очень-очень давно было… А сегодня вот опять его отвинтила. И мама даже не сердится. Верно, потому что мой день рождения и мне уже двадцать лет…
Студентка-биолог второго курса рассказывает мне про какой-то свой, с детства еще любимый шарик… Это было просто невероятно! И вместе с тем слова Ирины не казались мне наивными, смешными. Нет, мне хотелось и дальше слушать про шарик. Рассказ этот вдруг возвратил меня в далекое детство, все труднее и труднее различимое сквозь туман прожитых лет.
Ирина спросила:
— А ты, что ты самое-самое первое увидел на этом свете?
Что увидел… Это был свет, тусклый, желтый свет маленькой лампы. И он пахучий — сильно пахнет керосином… Кругом тьма, небытие. Мира нет, он еще не родился. И среди этого первозданного мрака тихо, ровно горит неяркий, желтоватый свет.
— А сколько тебе было тогда?
Сколько было… Примерно можно установить. Мне почему-то кажется, что этот свет маленькой семилинейки я увидел во флигеле. Значит, было мне тогда не более двух лет, так как я твердо знал: когда мне исполнилось три года, мы перебрались в соседний большой, многокомнатный дом с белыми деревянными колоннами, подпиравшими открытую веранду. Все, что увидено, услышано, почувствовано после того изначального желтого света, — все это пришло позже, когда мы жили уже в том большом доме.