А дело в том, что эта звездочка была самостоятельно обнаружена гимназистом пятого класса Ивановым в Харькове. Было это в тысяча восемьсот сорок девятом году…
— Не знаю до сих пор, — добавил Петр Васильевич, — кто именно дал ей порядковый номер по каталогу; буквы греческого алфавита она так и не удостоилась — больно уж мала, неприметна. Все буквы розданы ее более ярким сестрам.
Это случилось в январе. Каждую ясную ночь я проводил на крыше нашего дома. Брал с собой фонарь с восковой свечкой, купленной за «миллион» рублей в церкви. В полевой бинокль, подаренный Петром Васильевичем, я часами наблюдал созвездия, срисовывал их на бумагу.
В ту зиму стояли сильные морозы, у меня стыли руки, не держали карандаш. Но я решил не бросать наблюдений, пока не зарисую все созвездия северного неба, а потом сличу свои чертежи с картами в атласе Якова Мессера. Так в юности изучал звездное небо сам Петр Васильевич.
Мне не повезло: в одну из ночей я сильно простудился, слег. Вспыхнуло воспаление легких. Болезнь протекала медленно, тяжело. Я часто бредил и все беспокоился — кто же по понедельникам станет носить обед Петру Васильевичу и Варваре Варфоломеевне. Мать успокаивала меня: пока я болею, она сама будет кормить стариков.
Однажды, в очередной понедельник, мать, вернувшись от Ивановых, не пришла ко мне, как обычно, передать от стариков привет и пожелание скорейшего выздоровления. Я встревожился, окликнул ее. Она не отозвалась. Мне послышалось — она в кухне, всхлипывает.
— Мама, — громко крикнул я, — иди сюда, мама!
Она не отозвалась, потом вошла ко мне, заговорила как обычно.
Я успокоился.
Подняться с постели и выйти из дома мне было разрешено только в марте, когда началась оттепель.
Сразу же я отправился к Ивановым. На звонок долго никто не выходил, затем, раздались знакомые шаркающие шаги, щелкнул замок. В дверях стояла Варвара Варфоломеевна. Я не узнал ее — глаза были пустые, почти мертвые, голова сильно тряслась.
— Что с вами, Варвара Варфоломеевна, — спросил я, — вы больны?
— Я? — Она подняла голову, и я увидел, как лицо ее мгновенно залилось слезами. — Я… со мной ничего, а вот дядечка…
Я схватил ее за руку.
— Ради бога! Что с Петром Васильевичем?
Она незряче взглянула на меня.
— Разве вы… вы не знаете? Дядечки нет…
— Когда же это случилось? — Я не верил, не мог поверить услышанному.
— Месяц назад… Вечером читал, спокойно лег спать и не проснулся… — Не прощаясь со мною, она через силу поплелась в дом.
Я припал головой к теплой от мартовского солнца, облупившейся парадной двери и громко, не сдерживаясь, заплакал. Вдруг взгляд мой остановился на медной дощечке: под надписью «Петр Васильевич Иванов» стояло — «нет дома».
ГОРОД ОТЦА
Почти все пассажиры вышли из поезда еще перед Куранском — конечной станцией, и мы с Вадимом остались в вагоне вдвоем.
Был второй час ночи. В открытое окно тянуло предрассветным холодом, хотя небо еще не посветлело, было безоблачным, ясным и все, от зенита до горизонта, тихо мерцало мелкими и крупными звездами.
Я видел, как в окне то появлялась, то исчезала поднявшаяся уже очень высоко синяя Вега, а над самой землей стлался огромный Пегас.
Вадим спал на голой скамейке, скорчившись и натянув на голову пиджачок с хлястиком и большими накладными карманами. Рубашка вылезла из штанов, и поясница была голой. Этот пиджачок с длинными брюками — первый взрослый костюм — были куплены перед самым отъездом, когда Вадим благополучно перешел в пятый класс.
Я встал — закрыть окно, но раму заело. Все в этом вагоне было старое, расхлябанное, никудышное. Еще днем мне бросилась в глаза медная дощечка над дверью в тамбур. Вагон был выпущен в тысяча девятьсот двадцать пятом году, и с тех пор он, как видно, все мотается на этой короткой, заброшенной железнодорожной ветке. И я подумал, что, может быть, уже и ездил в этом вагоне, когда возвращался домой на студенческие каникулы. Это бывало всегда в середине июня, поезд приходил в Куранск так же, как и сейчас, — поздней ночью. Я тогда бросил опостылевший истфак, перевелся на биологический, — потеряв год, снова стал первокурсником, с жадностью набросился на новую, живую науку, пристрастился к ботанике, собирал растения везде — даже на обочине тротуаров: под насмешливыми взглядами прохожих останавливался, подчеркнуто спокойно выкапывал перочинным ножом хилую «пастушью сумку» или жесткий икотник. Впереди были каникулы — праздные два с половиной месяца — делай что хочешь: можно купаться в зарастающем блестящим рдестом Осколе и загорать на сыром, истоптанном коровами берегу; можно лежать в саду, читать «Амок», или кайгородовские книжки о лесе, или Гауфа по-немецки со словариком в конце — надо же хотя бы в институте изучить язык, от которого по глупости все время отлынивал в школе.
…Поезд шел последний перегон. В открытом окне показалась поздняя луна, истаявшая, ущербная, тусклая. Она стыдливо высунулась из-за горизонта, но звезды не замечали ее, сверкали так же ярко. Потом луна скрылась за поворотом, в вагон ворвался железный грохот, замелькали высокие черные фермы моста, запахло сыростью — где-то далеко внизу блеснул и пропал черный ночной Оскол.
Я быстро выглянул в окно, но грохот сразу оборвался — мост был уже позади, до станции оставалось три минуты. И мне вспомнилось, как я впервые засек эти три минуты по карманному «Мозеру» на медной цепочке — своих первых часах, подаренных матерью в день поступления в институт.
Теперь я уже не отходил от окна, вглядывался в слабые, разгоравшиеся все ярче огни станции.
А потом? Что было потом? Передо мною вставали все новые подробности. Вот я прохожу через пустой, пахнущий карболкой, освещенный угольной лампочкой в проволочной сетке маленький вокзал с пожелтевшим зимним расписанием поездов на стене, с румяным, веселым ударником на плакате. Ударник призывал выполнить пятилетку в четыре года и протягивал вперед руку, словно хотел поздороваться с каждым пассажиром, входившим с перрона.
И вот была пустынная привокзальная площадь — вся темная, с круглым светлым пятном под фонарем у входных дверей. Я спешил в самую кромешную темноту под высокими густыми тополями. Там останавливались ночные извозчики. Я шел и боялся — а вдруг их нет, не выехали, опасаясь холостого прогона. Но извозчик был — обычно один-единственный; не торгуясь, я садился, называл адрес: «Нагорная, шесть».
— Это к Анне Петровне? Сынок?
— Да, да, — сухо говорил я, недовольный тем, что меня сразу же узнали.
Мы медленно тащились по сонным пустынным улицам. Пролетка то ехала бесшумно по песку, то грохотала по стертым булыжникам мостовой. Вот и Нагорная улица, третий справа дом с серебристыми елочками в палисаднике. Дом был темный, тихий, спящий. И я вдруг ощутил страх: как мать? Здорова ли? Неделю уже не было письма.
Короткий стук в окно. Прислушиваюсь — ничего не слышно. Потом обозначается светлая щель между ставнями, ставни распахиваются изнутри, в окне смутно белеет лицо матери.
— Толик, ты? Сейчас открою…
Я входил в дом. На рабочем столе горела лампа под зеленым абажуром, лежали тетради, разные методики. А со стены смотрел отец — неизменяющийся, нестареющий, в учительском вицмундире, с густым, черным, как сапожная щетка, ежиком; он снимался в шестнадцатом, а умер год спустя, когда мне было девять. В памяти остался запах табака со страдным названием «Месаксуди» и холодное покалывание в носу от боржома — отец не давал пить из своего стакана: «Принеси чашку. Я налью». Умер он от рака, знал, что умрет, но всем говорил, что у него обыкновенный катар — болезнь каждого уважающего себя интеллигента.
…Паровоз резко сбавил ход, в окне мелькнула будка стрелочника, пронеслась темная башня водокачки, и уже медленно проплыли окна вокзала, медный колокол, крупные — черные на белом — буквы «Куранск» на боковой стене, и еще раз «Куранск», уже на фасаде. Вагон дернуло вперед, потом назад. Совсем близко послышалось шипенье паровоза.