Ему полтораста лет. Лесоводы обнаружили его полвека назад. По всему лесу, квартал за кварталом кордон за кордоном, ходили, искали лучший, хотя бы равный. Не нашли. И тогда назвали его Идеальным. Воплощенная наяву идея дуба, идея старого грека Платона…
Он не очень толст: на высоте груди диаметр ствола всего шестьдесят семь сантиметров. Равномерно, незаметно для глаз ствол утолщается к земле и совсем уже неуловимо, истончаясь, уходит ввысь.
Он родился из упавшего желудя, рос вместе с другими дубами. Они и сейчас еще стоят невдалеке. Но он стал особенным, самым высоким, самым могучим, самым прекрасным во всем Шиповом лесу. Кора его чиста от корня до вершины: ни серых шершавых лишайников, ни уродливых трутовиков. Не осмелились поселиться на нем. И вредители не касались его — паразиты боятся сильных. Он — поздноцветущий. В июне на ветках появляются невзрачные цветы. Ветер разносит вокруг желтую пыльцу, чтобы пошли от семени его такие же дубы, как и он. Желуди у него небольшие, чистые, блестящие, очень твердые.
Потомство его велико. Зарубежные ученые приезжали сюда, взбирались на вершину, срезали тонкие веточки — привить молодым дубам, что растут в других странах. И есть вести: прижились ветки. Могучие соки влились в тело дубов чужих земель. А здесь желуди его бережно собирают, чтобы вырастить потом в питомнике.
Я украдкой наблюдаю за Андреем Андреевичем. Он снял шляпу, поднял голову, не отрываясь смотрит на Идеальный дуб. Потом говорит, словно думает вслух:
— Не напрасно ли убрали вокруг него липы? Они далеко отступили… Липы — его шуба, не давали ему куститься, сделали его вот таким…
— Нет, — говорит Крыжановский, — он уже сформировался вполне, таким и будет. Беды, невзгоды позади. Жить ему и жить долгие годы, века!
«АСКАНИЯ, МОЯ АСКАНИЯ…»
До конца дней не забыть позднее майское утро в зеленой, еще цветущей, но уже по-летнему дышащей жаром украинской степи; серый от пыли грузовик мчится по твердому, пересохшему от многодневного бездождья большаку; я стою в кузове, держусь за горячий, гладкий верх кабины, смотрю вдаль и вдруг вижу: на краю степи встала и растет, на глазах растет высокая, круглая, мощная башня, вся темно-зеленая, почти черная от каких-то густо обвивших ее растений. Краснеет только кирпичная вершина — туда не дотянулись ползучие зеленые плети. За башней показалась ограда, тоже высокая, уже сплошь зеленая. Ограда? Нет. Это — могучая крепостная стена. Сейчас выглянет из-за нее островерхая кровля старинного замка со шпилями, с железными флажками — флюгерами. Но замка не было. За башней поднялась темно-зеленая роща. И это было еще неожиданнее, еще необычнее: роща, целый лес — густой, дремучий, уходящий вдаль — возник в ровной, голой, безводной, безбрежной, до самого Перекопа протянувшейся степи.
Непроглядный лес подымался из сухих, седых ковыльных волн, уходящих до горизонта.
— Ось вона, Аскания… — сказал по-украински кто-то рядом. Я глянул на своих попутчиков. Это были молодые, дочерна загорелые зоотехники, такие же, как и я, студенты-практиканты; все ехали в Асканию впервые, видели ее впервые. И все сейчас молча смотрели на башню, стоящую у лесной опушки, смотрели как на мираж — веря и не веря своим глазам.
Так много лет назад состоялась моя первая встреча с Асканией-Нова, всемирно знаменитым степным заповедником. Эта встреча, а затем лето, проведенное там, — важнейшие события в моей жизни.
Теперь мне кажется, что я всегда знал Асканию, просто не мог не знать ее. Это было не так; услышал я о ней впервые уже студентом, и, вероятно, незадолго до производственной практики, а это уже третий, предпоследний курс. Не помню уж, кто походя, мимоходом рассказал мне о ней, но в рассказе этом было главное: Аскания — особый, не похожий ни на что мир. И я, как часто бывает в молодости, стал рисовать этот мир в своем воображении. Я заочно влюбился в Асканию, она являлась мне в снах. Проснувшись, я думал, что будет со мною, если не увижу ее? Нет, такое несчастье не может случиться. Дело в том, что в то время я стал впервые пробовать писать прозу и конечно же писал из рук вон плохо, метался в поисках темы, стиля. Два или три раза пытался посылать свои творения в «Резец», ленинградский журнал для начинающих, и получал обычные в таких случаях назидательные советы: не спешить печататься, внимательно изучать классиков, а также окружающую жизнь. Но жизнь эта казалась мне тусклой, однообразной, дни неотличимо похожи: с утра лекции на биофаке, практические занятия в лабораториях, потом тридцатикопеечный обед в студенческой столовке; вечером подготовка к зачетам в библиотеке; по выходным дням кино в институтском клубе. О чем же тут писать? О чем? Я был почти в отчаянии и все чаще, как и положено в двадцать два года, задумывался о пропащей молодости, о неудавшейся жизни…
Моральной помощи, поддержки у близких я не находил, они просто не понимали меня, считая мои метания обычной блажью, свойственной юности.
И тут впервые мне попались книги Пришвина. Я прочел «В краю непуганых птиц», «Белого арапа», «Кащееву цепь». Меня удивил необычный, доселе нигде не встреченный тон полного доверия писателя к читателю. Казалось, Пришвин обращается лично ко мне, рассказывая о своих поисках пути в жизни. И я решил написать ему. Случайно узнал адрес: Загорск, Московской области, Комсомольская улица, дом 85. Писал ничего не тая, просил помощи, совета, как жить дальше.
Прошло много времени. Я уже не надеялся на ответ, и вдруг письмо. Волнуясь, разрываю конверт, по слогам, по отдельным словам пытаюсь прочесть труднейший почерк. Пришвин писал:
«Дорогой Шура, я задержался с ответом, потому что месяц был на Урале, и вернулся усталым и оглушенным строительством стен новой жизни. В юности я тоже был марксистом и вкладывал свою душу в это будущее строительство. А когда занялся писательством и предался ему целиком, то у меня было так, что там (в строительстве) все само собой сделается, что это почти стихия. Вот так и выходит теперь, и возможно, что даже и выйдет. А строители, наверно, в свою очередь тоже так думают, что надо стены выстроить, а жители появятся сами собой. Вы, как «неповторимое существо», не должны думать, что Вы один: их, неповторимых, или, как я называю, жителей будущего города, достаточно; замечательно, что письма жителей этих ко мне прямо складываются — до того похожи! Но только не надо замыкаться в эстетизме, надо идти в самую грубую жизнь и победить творчеством ее грубость и механичность. Надо машину гигантскую сделать инструментом, как у мастеров-ремесленников. Природа — это наша колыбель, и не надо противопоставлять ее городу и машине. Так я сейчас думаю. «Старости» своей я никак не чувствую ни физически, ни духовно, как в смысле мудрости, хотя тоже, как и Вы, не знаю будущего, беспомощно страдаю, не будучи по природе погоняльщиком. Могу только огрызаться здорово и отпугивать.
Пришлите мне рассказ или два, самые любимые, я напишу Вам о них. Психология творчества у Вас точно как у меня и, вероятно, правильная. Но я убедился, что по этому процессу нельзя судить о вещи. Дайте самую вещь.
А я тоже учился ботанике долго. Но ничему не научился, разве только честности. Я с ума сходил по цветам, по их красоте, а в науке только причины и количество, качества нет: искусство есть творец качества и требует личности. Приветствую Вас и жду рассказов.
Михаил Пришвин.
Пришлите рассказы. Язык искусства мне ближе, и я Вам лучше отвечу».
Я был в радостном смятении: сам Пришвин заинтересовался мной, моими рассказами! Мало того — у нас с ним общая психология творчества!
На другой день в Загорск были отправлены два рассказа — «Костер» и «Леда».
Сейчас, вспоминая их, я почти корчусь от стыда: как можно было писать такое, и тем паче — посылать Пришвину! Но тогда — тридцать с лишним лет назад — думалось иначе.
И вот у меня в руках второе письмо: