Волк рядом сидит, лижет ей ухо, горячее, красное. Жалеет. Мог бы что сказать, всё одно бы слов не нашёл.
Так и стали жить вдвоём. Умила на берег ходит, верши, отцом оставленные, проверяет, да улов мал, хоть плачь. Волк за ней ковыляет, чтобы одну не бросать. Не зря же отец ей наказывал, чтобы к воде не совалась. Из рыбёшки выходит плохонькое варево, да клюкву собирают подмёрзшую, тем и живут.
В один из слякотных дней повстречали болотника. Тот сидел на гниющем бревне, толстый и голый, обросший такой же рыжей травой, как и кочки вокруг. Даже не сразу приметили. Выпученные рыбьи глаза его с холодным любопытством уставились на берег, и по взгляду, нечеловеческому, тяжёлому, было ясно, что болотник стар, очень стар, что он видал многое и давно уже ко всему равнодушен.
— Ой! — вырвалось у Умилы. Она застыла, вцепившись пальцами в волчий загривок, а потом поклонилась.
Что болотнику поклоны? Ему бы кровь живую, такую, как эта девка. Прежде, сказывают, чтобы умилостивить болотного хозяина, ему людей отдавали, не то поползёт несытое болото на лес, на поле, разгорятся над ним огни, приманивая. Топнуть будет скотина, погибельным станет место и для людей. Только люди давно уже крови жалели, отдавали покойников, тех, кто не своею смертью ушёл, да одежонку их, да всякий хлам.
Болотник почесал обросшее раковинами плечо. Руки у него были тонкие, пальцы длинные, костлявые, с перепонками. Ухнул, да и опрокинулся в воду, только полетели зловонные брызги. Волк морду лапой утёр.
А в верше они в тот день щуку нашли. Да такую здоровенную, что вытащили едва, и славно попировали.
Скоро опять снег пошёл. Болото переменилось: ржавым было да грязным, а тут будто поверху серебром покрылось, и понизу червлёное серебро. Вышли двое к берегу, глядят.
— Красота-то какая! — вздыхает Умила. — Погляди, ведь каждая былинка будто снегом обрисована. Глядела бы да глядела…
Волк фыркает, смотрит на седые кочки, на побелевший тростник, на торчащие из топи сухие ветви и думает: умел бы, на бересте изобразил, на дереве вырезал, а то и выковал. Места и не узнать, будто вовсе это и не вчерашнее болото. А, конечно, под тонким серебром такая же мёртвая топь, что и всегда.
С Умилой жить не то, что с Радимом. Тот знал, что человека неволит, но заговаривать с ним не спешил, лишний раз на него не глядел. Умила же думает, что зверя при себе держит, но то и дело говорит с ним ласково, за ухом чешет, по шее гладит, всё ему улыбается. Он как окреп, думал, Умила просить начнёт, чтобы её веселил, кланялся, на задние лапы вставал, но она никогда о таком не просила.
Пришёл студень. Завьюжило, совсем замело. Только родничок бормотал, суетился, отгоняя снег, и вокруг него чернела земля и поблёскивали тёмные камни. В эту пору волк разгрыз повязки, лубки стянул. Не нужны стали.
Бродит по глубокому снегу, а после повалится и давай на спине качаться. Весело ему, хорошо. Снег поддевает носом, ловит пастью. Воля вольная! Умила смеётся, тоже снегом его забрасывает, а он её за тулуп зубами — и опрокидывает. Вместе лежат, смотрят в небо, и хорошо им, а с неба крохотными звёздами спускаются снежинки.
— Погляди, — указывает Умила красной иззябшей рукой. — Будто не снег летит, а мы сами летим ему навстречу. Видишь?
Он смотрит — и видит то же.
После греются у грубо сложенной печи. Укроются одним тулупом, и Умила примется сказывать сказки. Много она их знает: и о яблоне, у которой один лист золотой, другой серебряный, и о мёртвой и живой воде, и о царских сыновьях. Всегда двое из них жадные, завистливые, а третий — добрый, хоть и глуповат. Слишком уж верит братьям, зла от них не ждёт. Нельзя так. Никому верить нельзя.
— А у царя нашего Бориса, — говорит Умила задумчиво, — всего один сын, да и тот, сказывают, пропал: нечистая сила подменышем заменила. Сложится ли про него добрая сказка, или так и сгинет царевич? Жалко его! Где-то он теперь?..
Волк о своём думает. О том, удастся ли добыть птицу-жар да снять проклятие, чтобы уж не бояться купальских трав. И не жаль ему царевича: если тот в беде оказался, в плену у нечистой силы, так пусть дорогу к воле выгрызает зубами. А если проклят, так тоже пусть на других не надеется. Хотя им, убогим, в сказках отчего-то все помогают…
В землянке темно, только сполохи печного огня скачут по горшкам на полке, по сундуку. Блестят глаза Умилы. Она говорит с жаром, говорит, смеётся — и вдруг заплачет. Горько ей, что ссора с отцом вышла. Волк её лбом бодает, а то выползет из-под тулупа, на задних лапах закружится. Не знает, как ещё утешить.
— Волчок ты мой косматый, — тоненько всхлипывает Умила, уткнувшись в тёплый бок, обнимает за шею. Волку хочется скулить, и он поскуливает.
— Ничего, — говорит Умила, утирая слёзы. — Батюшка мне зла не желал. Ежели б не верил, что одна проживу, так нипочём бы меня не оставил! Мы, волчок, берендеи — нас лес любит, кормит!
Волку что? Лишь бы она медведицей лютой не стала, когда он не ждёт. А про лес всё ложь: его Радим лучше кормил, чем её — этот лес. Болотник иногда рыбку пожирнее подбросит, а так — хоть кору грызи.
Одной ночью ветер ярился особенно сильно, зверем выл. Волк угрелся, уснул, и сон ему снился добрый, будто он дома, с мамкой. Только бок захолодило, и он ещё лениво подумал, открывать ли глаза. Открыл, а Умила у двери, и с той стороны её кто-то по имени кличет, тихо, едва слышно. Волк одним прыжком скакнул, зубами её за подол оттянул, к печи оттеснил. А из-за двери будто голос её отца шепчет:
— Умилушка, доченька, отвори, впусти меня! Сам не могу, руки иззябли, не слушаются.
Волк не пускает, помнит, что Добряк наказывал. Умила на это рассердилась, ногой топнула.
— Да что ты, волчок! — прикрикнула. — Это же батюшка мой пришёл!
— Худо мне, холодно, — стонет голос за дверью. — Впусти меня, доченька, не то у порога окоченею…
— Погоди, батюшка! — чуть не плачет Умила. — Погоди, я мигом… Да пропусти же меня!
Волк её лбом толкнул, опрокинул на солому, встал над ней и клыки оскалил. У неё губы дрожат, в глазах слёзы — испугалась его. Может, впервые поняла, что со зверем живёт, с которым и не совладает.
Тут за дверью заухало, застонало — тот, кто пришёл, ждать устал.
— Ах ты девка проклятая, — заругался он. — Ах ты, паскуда, дрянь этакая, погань…
Умила тут и вовсе закаменела.
— Батюшка мне бы такого-то не сказал, — шепчет. — Что это? Кто пришёл?
Испугалась, плачет. Волк её лапой прижал, чтобы сдуру наружу не кинулась, да ворчит, чтобы она слов этих поганых не слышала, да щёки ей лижет и руки, чтобы не думала, что он на неё сердится. Тут будто что над головой затопталось, завыло — и печь враз погасла, и угли простыли, и от них дохнуло холодом.
— Страшно мне, — шепчет в темноте Умила. — Кто приходил? Волчок мой хороший, а ведь ты меня выручал, беды не допустил, а я и не поняла…
И разревелась в голос. Волка за шею обхватила, чуть не душит, он едва терпит.
— Вот я глупая, — плачет. — Ведь батюшка упреждал, а я его не послушала, тебя не послушала, наказ позабыла! Я бы и тебя погубила…
Холодно стало в землянке, но Умила не решилась встать, чтобы развести огонь, до того испугалась. Так до утра они под тулупом и продрожали. Уснуть тоже не смогли. С тех пор, едва темнело, запирались, наружу не совались, Умила на каждый шум вскидывалась. Но тот, кем бы он ни был, не возвращался. Понял, видно, что не обманет их.
Сколько-то жили — волк дням счёт потерял. Он всё бродил вокруг, бродил — и путь отыскал. Не тот, которым сюда пришли, а другой, в лесную чащу. Каждый день уходил по нему всё дальше и никак не мог уйти насовсем.
Уже будто решился. Запросился наружу пораньше, да и пошёл прочь. И такая его тоска взяла! Ведь если уйдёт, с Умилой, пожалуй, больше и не увидятся. Больше она его не обнимет, доброго слова не скажет. Это зверя она пожалела, к зверю привязалась, а человек — на что ей человек?
Идёт, сам себе говорит: ведь мамка ждёт. Ведь десять годов, а то и больше, не видались, и всё это время он только и думал, как помчится домой, едва только сможет. Да и Умиле лучше: ведь она из-за волка здесь остаётся, а так, поди, тоже по дому тоскует. Он уйдёт, и она сможет уйти. Отыщет ли только тропу через болото? Должно быть, отыщет…