— Конечно, центром всего у нас на Пресне была Прохоровка. Там и штаб наш находился, там и Совет депутатский, там и больничку сделали, и в столовке дружинников кормили, оттуда наши ткачихи пищу на баррикады таскали, — там было наше главное. И понятно: семеновцы наступают, берут одну баррикаду за другой — куда нашим отступать? На Прохоровку! Мы, когда увидели, что война наша с царем идет к концу, дали приказ дружинникам — уходить с Пресни. Знали, что каждого, кого они с оружием возьмут, — прикончат! И почитай все дружинники ушли. Это семеновцам думалось, что они Пресню заперли. Ну, а пресненцам пройти легче легкого. Тут родились, тут мальчонками играли, все лазы знают в заборах, все тропки в тестовских огородах... Все ушли! С оружием ушли! Ни одного дружинника не захватили целехоньким, только одних раненых... Когда семеновцы Пресню заняли, в ней не было ни одного вооруженного боевика — все ушли! И никто семеновцам на Прохоровке не сопротивлялся! Они убивали только безоружных, только раненых. Убивали тех, кто никакого отношения к восстанию не имел, убивали так, для счета, кого легче было убивать... Гады!
Солдаты на спор стреляли, для смеха. Кто попадет в человека. В Грузинах солдаты стреляли во все стороны, так без всякого прицела. Постреляют, постреляют, потом ружья в козлы — перекур. Перекурят, отдохнут от своей работы, опять разберут ружья — и стрелять... Из-за заборов высунутся детишки, дразнят солдат: «Не попал! Не попал!» — солдаты по ним. Те спрячутся, опять высунутся и снова: «Не попал! Не попал!» Вот с кем воевало православное воинство!
На Пресне семеновцы не только убивали — они и грабили, мерзавцы! Ходили по всем домам — дескать, оружие искали. Обыскивают женщин, требуют денег, а если не дают — а откуда их взять! — бьют посуду, последние подушки да перины распарывают и пух по ветру пускают... Небось ни в один богатый дом не заходили, обысков не чинили. Громили только бедняков, только те дома, где рабочие живут. Одни грабят, другие убивают.
А убивали больше на Прохоровке. Сам полковник Мин творил суд да расправу. Когда оцепили Прохоровку, в ней оставались из дружинников только раненые. А больше было не дружинников, а так — случайных людей. Их всех на Прохоровку уволакивали, потому что там сделали вроде лазарета. И были там ткачи, какие никакого дела к баррикадам не имели, просто старые ткачи. И конечно, полно ткачих было. С детьми многие.
И вот является со своей свитой командир лейб-гвардии Семеновского полка полковник Мин и начинает над этими людьми творить расправу.
— Это что — полевой суд?
— Ну какой там суд! Для чего им время тратить? На Казанке другой полковник, Риман. Тот рабочих-железнодорожников прямо расстреливал на месте! Покажет на кого пальцем — взять и расстрелять! Берут и расстреливают! Так же и у нас на Прохоровке было. Приказал Мин всем построиться, ходит вдоль шеренги, смотрит да командует: «Налево! Направо!» Налево — значит, на расстрел, а направо — сечь, бить, еще как...
— Но почему же! Без всего, без допросов, без суда! По каким же признакам этот палач решал, кого убивать, кого в живых оставлять?
— А зачем ему это? Для него весь рабочий класс виноват! Ну, а как весь его пострелять нельзя — на них же работаем! — так для острастки... А приметы для него любые годятся. Длинные волосы — значит, студент — налево! Белая папаха — кавказец — налево! Нос горбатый — жид, значит, — налево! Убивали за студенческую тужурку, за то, что у рабочего кисет красный, убивали за то, что на шее креста не было. Там кровь ручьем текла. Поставят к фабричной стене и стреляют. Кого ранят — штыком добьют... Ну, а тех, кого, значит, полковник Мин жаловал, в живых оставлял, — этих секли. Стариков, женщин секли шомполами, били прикладами, а некоторых шашками рубили — если слово поперек скажет!
— Знаете, ловлю себя на мысли: эсерам иногда завидую, — вдруг сказал Николай Яковлев. Он был бледен той бледностью, которую дает неизбывная, не знающая себе выхода злость. — Понимаю всю никчемность индивидуального террора. Я социал-демократ без всяких сомнений, а не могу жить при мысли, что такой, как Мин, будет сидеть в офицерском клубе, пить водку и рассказывать, как он с Москвой расправлялся...
— Ну, убьют полковника Мина, наверное убьют, мстители — они найдутся. И жалеть его не будем — нет такой смерти, какой он бы не заслужил... Так они, почитай, все такие! Ну, не Мин бы командовал семеновцами, а другой — то же самое бы сделал. Не в них дело, не в них...
— А в ком же? — Штернберг в упор смотрел на немолодого человека, рабочего, рассказывавшего об этом страшном так просто и так человечно.
— В нас дело. Только в нас самих. Не числом они сильны — нас все же поболе их. Но они знают, что хотят, а мы еще в разброде... И малограмотные мы в нашем деле. Я хочу сказать, в нашем революционном деле. Вот прошли мы сейчас школу, даже не школу, скажем, а целый университет — пятый год! Начали этот год девятого января у Зимнего дворца и кончили декабрем на Пресне. Неужто за целый такой год ничему не научимся?.. Вот вы, товарищ, по всему видать, ученый человек, — как вы считаете: должны мы научиться воевать с царем да буржуазией?
— Должны. Обязаны!
Сколько времени прошло, пока длился этот рассказ о том, чего не видел Штернберг? Ему казалось, что не часы, а долгие дни, недели, — те самые недели, которые он провел в спокойном Берлине, пока здесь стреляли, резали, кололи, секли, грабили. И он за эти часы устал так, как будто сам прошел через эти бессонные, страшные дни и ночи восстания пресненских рабочих.
— Ну, прощевайте, — сказал Емельян Степанович. — Не пропащий вечерок. Нового нашего товарища, значит, ввели в дело. Надо только, чтобы дело двигалось. А для этого нужно, чтобы каждый свое дело знал. Одним на людях работать, другим в подполье до поры до времени — словом, каждый пусть делает свое. Николай да Варвара передадут, товарищ, что и как... Ну, Оскар, иди вперед, как ты есть разведчик.
Оскар, так и не проронивший за весь вечер ни слова, оторвался от окна, надел драповое пальтишко, ватный картуз и вышел за дверь. Вслед за ним вышел и Емельян Степанович.
Наступившее долгое молчание прервала Варвара:
— Павел Карлович! Как вы, наверное, понимаете, Емельян Степанович — комитетский. Мы с ним обсуждали вопрос о вашей деятельности в партии. Надобно использовать то, что вас не было в Москве, что никому — не только охранке, но даже внутри партии — не известно, что вы — наш... Коля уже передал вам кое-что из партийных дел. Наверное, и дальше обсерватория будет самым надежным местом для партийных тайников. Но для этого необходимо, чтобы вы были вне всяких подозрений. Не делайте, ради бога, такого грозного лица, тут не экзамены университетские.
Я понимаю, что вам не хочется ходить в маске университетского чиновника. Но дело есть дело. Значит, ни с кем из партийных, кроме нас, вы не знаетесь, не вступаете ни в какие отношения. Ну, мы с Николаем ваши давние ученики, а вы человек аполитичный, и поэтому вам, естественно, безразлично, социал-демократы мы или эти новенькие — конституционно-демократические, кадеты... Вот так и будем играть в кошки-мышки. Теперь пора вам домой, Павел Карлович, очень поздно. Хотя уже не постреливают на улицах и разрешили ходить после девяти вечера, но все же неспокойно в Москве. А уж на нашей Пресне особенно. Коля вас проводит. Спокойной ночи! Как хорошо, что вы уже здесь, с нами!..
...Они шли молча. Изредка Яковлев подсказывал Штернбергу, где обойти разбитый тротуар или еще не убранную каменную тумбу. Ни один фонарь не горел на Средней Пресненской. Снег покрыл развалины сгоревших домов, но все еще висел в морозном воздухе этот запах гари, запах пожарища и беды, каким его сегодня встретила Москва. Потом Яковлев заговорил:
— Павел Карлович, я сегодня пришел в обсерваторию по исключительной причине. И не назвался своим именем. Больше постараюсь не появляться, а если что, то буду Василием Ивановичем. А к нам вы приходите, как приходили раньше. Это никому не бросится в глаза. Только стоит подождать несколько дней.