— Совершенно с вами согласен, Петр Николаевич, что вы и можете заключить из того, что не услышали моей фамилии в числе членов-учредителей. Конечно, общество это — юношеское увлечение, хотя Торичан Павлович отнюдь не юноша. Но воздадим должное благородному порыву, а сами перейдем к созданию настоящего научного, настоящего Физического общества... Да что говорить — общества! Это для регистрации мы его так называть будем. А речь идет о создании нового Физического института под вашим руководством.
— Моим?
— А чьим же?.. Не почтенного же Алексея Петровича Соколова, который уже взял назад свое прошение об отставке и вернется снова к исполнению обязанностей директора Физического института университета... Да, под вашим, Петр Николаевич, и вот это-то и есть дело, которым я с Александром Александровичем сейчас занимаюсь. Дело большое, серьезное, и я вас прошу к нему отнестись со всем вниманием. В самое ближайшее время состоится учредительное собрание этого общества...
— С такими же речами, слезами умиления, горящими глазами? Будет такой же татьянин день, как сегодня?
— Ну, хватит шпынять, Петр Николаевич, за сегодняшний день! Богу — богово, кесарю — кесарево... Сегодня мы на всю Москву, на всю Россию громко заявили, что министерской банде не удалось уничтожить лебедевскую школу русских физиков! И пусть молодежь объединяется в том обществе, которое вы так критикуете. Кому же, как не ей, встать в защиту науки, своих учителей! Пусть этим занимаются. А мы, взрослые люди, профессионально занимающиеся наукой, — мы будем создавать лебедевский институт.
— Петр Петрович, миленький, на какие это шиши будете делать? Я сегодня смотрел на собравшихся, у меня сердце щемило от боли, от тревоги... Ведь это люди, мгновенно, в один день лишившиеся заработка, у всех у них семьи... Бог мой, что они делать будут?!
— Вот-вот... Тихомиров и компания рассчитывали на отчаяние, на то, что можно рукой голода ухватить ученых... А знаете ли вы, что в пользу профессоров и приват-доцентов, лишившихся заработка, уже собрано четырнадцать тысяч рублей? Нет-нет, вы не спешите возмущаться, вовсе не о благотворительности идет речь. Хотя — видит бог! — не вижу ничего зазорного в том, чтобы общество материально поддержало людей, ради этого же общества идущих на жертвы... Мы создадим капитал, достаточный для того, чтобы в самой необходимой степени оплачивать труд профессоров, ассистентов, лаборантов, которые будут работать в вашей лаборатории.
— Моей?..
— Вашей, Петр Николаевич...
Учредительное собрание «Общества Московского научного института» проходило так, что даже настороженный Лебедев не мог в нем найти ничего восторженного, юношеского, декламационного. В чинном и строгом зале заседаний в Харитоньевском переулке 25 марта собрались три-четыре десятка людей, хорошо известных Лебедеву. За столом председателя возвышалась высокая, массивная фигура патриарха московских физиков — Николая Алексеевича Умова. Как всегда, выступал он торжественно, велеречиво, его седые кудри развевались, образуя сияющий нимб.
Но восторженность Умова была вполне нейтрализована деловитостью других ораторов. Все были согласны с тем, что создается общество, которое должно стать юридической основой частных лабораторий, организуемых по мере того, как новое общество получит в свое распоряжение достаточно денег. Заседание проходило быстро, без лишних слов. Лебедеву, сидевшему в стороне, было совершенно очевидно, что Лазарев и Эйхенвальд уже продумали все детали не только будущего общества, но даже и этого, учредительного заседания.
Умов предложил избрать председателем общества Петра Николаевича Лебедева. Лебедев не успел подняться с места, как присутствующие единогласно за это проголосовали. Столь же дружно избрали товарищем председателя Петра Петровича Лазарева. Членами совета выбрали Умова, Эйхенвальда, Вульфа, Лебеденко. Секретарем — Кравеца. Председателем ревизионной комиссии — Аркадия Климентьевича Тимирязева. Казначеем — Романова. Библиотекарем — молодого Млодзиевского...
— Ну, ты доволен сухостью и краткостью заседания? — спросил Лебедева Эйхенвальд.
Они ехали из Харитоньевского не на извозчике, а на лихаче — любил, любил Саша этак погусарить...
— Да, слава богу, обошлось сегодня без мелодекламации... Но клянусь, Саша, если бы Николай Алексеевич стал опять со слезой в голосе говорить о заслугах Лебедева перед наукой, прогрессом, цивилизацией, человечеством, господом богом и всеми святыми, не выдержал бы я, отказался решительно! Ну не переношу я такое, и никто лучше тебя этого не знает!..
— Ну, положим, знают это все, характер профессора Лебедева сидит в печенках у каждого, кто с ним дело имеет. Но дело есть дело...
— Да. Даже Евгений Александрович сегодня рта не раскрыл, ни разу никого не поддел, не сострил. Кстати, а почему это он не вошел в руководство обществом? При всей кажущейся своей разболтанности, Гопиус, по-моему, один из самых толковых людей у нас...
— Мы думали об этом. Но Гопиус сам отвел свою кандидатуру. Сказал, что надобно выбирать людей безупречных, трезвых, положительных. А про него-де начальство знает, что он не безупречный, не положительный и не всегда трезвый...
— Да. Начальство про него, наверное, больше знает, нежели мы. Чужая душа потемки... И не люблю я тех, кто в чужую душу прется с сапогами...
— Ну если над этими сапогами штаны с кантом, то оно и понятно. Наверное, Евгений Александрович вот этих душеведов и имел в виду...
Слева осталась маленькая церковь на углу Мясницкой. В юности Лебедев никогда не обращал на нее внимания — ну обыкновенная древняя, замшелая московская церквушка... А в последние годы, в те редкие дни, когда ходил по Москве и заносило его к Лубянским воротам, захаживал на маленький церковный двор, чтобы постоять возле вросшей в землю надгробной плиты, надпись на которой давно заросла лишайником. Под ней похоронен первый русский ученый, первый русский математик Леонтий Магницкий. Вот ведь как сумел! Самоучкой, без посторонней помощи изучал европейские языки, математику, стал в понимании ее значения на уровень самых больших ученых мира... И умер почти в безвестности, и был похоронен не в подобии Вестминстерского аббатства, а во дворике своей приходской церкви, в могиле, о которой никто не беспокоится, которая никому не нужна... Купит какой-нибудь купчина у духовного ведомства этот кусок церковного двора за немалые деньги и построит москательную или мануфактурную лавку. И землекопы выкинут из котлована череп замечательного ученого...
Толстые дутые шины новенькой лакированной пролетки мягко пружинили по булыжнику Лубянской площади. Над вечерней весенней Москвой плыл звон десятков церквей. На Кузнецком мосту зажглись электрические фонари, вспыхнули витрины магазинов. Одетая уже по-весеннему, толпа гуляющих толкалась на тротуарах. Представительный, хорошо одетый господин с черной бородой, встретившись взглядом с седоками лихача, почтительно приподнял котелок. Лебедев хмуро кивнул в ответ головой.
Эйхенвальд усмехнулся:
— Что ж ты так нелюбезен с Павлом Карловичем? Ты ведь всегда очень хорошо относился к Штернбергу... Восхищался им.
— Да. Всегда нравился как ученый, как человек... И ругаю себя за то, что не могу преодолеть возникшей к нему неприязни. Имеет же он право остаться в университете! И иначе он не мог поступить: ему без обсерватории нечего делать, а частных обсерваторий в России нет. И не будет. Все это головой понимаю. Говорят, что Витольд Карлович Цераский взял обратно свое прошение об отставке. И это понимаю. И извиняю. Цераский есть Цераский! А вот от Штернберга ждал другого: мне почему-то казалось, что под его спокойствием, деловитостью есть что-то горячее, жертвенное, отчаянное... И вдруг — ничего такого... Почувствовал себя как мальчишка, которого обманули. Вот глупо-то!