За все годы, промелькнувшие в столице как один день, Игорь Ильич ещё пару раз бывал в родном Гуево. Ездил к матери на её юбилей. Тогда бабе Вере то ли 70, то ли 75 стукнуло… Игорь Ильич уже и не помнил, сколько прожитых Верой Ивановной Лаврищевой лет отмечал он со своими гуевскими родственниками: в служебной и семейной кутерьме московских будней цифры и в калькуляторе, и в голове стираются быстрее слов. Хорошо помнил только, что ездил на яблочный Спас, совпадавший с днём рождения матери, приходился на 19 августа. Хотя что это я? Не на яблочный Спас ездил тогда на свою малую родину лаврищев, душу спасать ездил Игорь Ильич на землю, в которой лежали его отец, убитый на глазах маленького Игорька бандитами, его близкая и далёкая родня… Туда, где ещё цеплялась за жизнь корнями его старая ракита на околице деревни. Дерево с огромным дуплом, которое с годами только разрасталось, убивая дряхлевшую плоть, с детских лет служило Игорьку верным маяком. Если уж выбрался из леса на большак, увидел макушку старой ракиты — иди на неё, не сворачивая. И уж точно — домой обязательно попадёшь. По любому.
— Мать на свой юбилей нас зовёт, — сказал он тогда супруге, получив письмо с родины. — Поедем?
— Когда, душа моя?
— 18 августа нужно выезжать…
— Пятнадцатого? В пятницу? Ты же знаешь, Ильич, у меня процесс серьёзный на этот день назначен. Ау тебя, вижу, душа в дерёвню просится?
— Не в дерёвню, — ответил Лаврищев. — На родину.
Позвал с собой детей — Юлиана и Ирину, но те под разными предлогами тоже отказались.
— Тогда поеду один, — вздохнул следователь. И поехал С лёгкой душой, что настоял на своём. С ожиданием радости встреч поехал. Накануне Яблочного спаса выехал из Москвы и на другой день уже был в Судже. Оттуда — рукой подать до его родной деревни. Автобус до Гуево в те годы ходил два раза в сутки — утром и вечером. На утренний он опоздал. Вечерний ждать было невыносимо долго. Решил выйти на большак и идти пешком, пока не поймает попутную машину.
Лаврищев, закинув за плечи рюкзак, в котором вёз подарок матери и гостинцы землякам, солнечным августовским днём шагал по узкому шоссе. Душа пуста, думал он, если в ней нет места для родины. Многое сохранила его душа из праздников детства.
Три Спаса было в его родной деревне Гуево. Первый спас — медовый. Пришёл он и словно дал им, ребятишкам, знак: лету конец, можно мёд качать, пчела не обидится…
Второй Спас — яблочный. Их сосед по деревенской улице, дед Яшка по прозвищу Рваное Ухо, и в те атеистические годы веровавший в Бога и мало-мальски соблюдавший обычаи и традиции своих родителей, на Спас-Преображение яблоки всегда кропил.
Чудно для ребят было это видеть…
— Дед, а дед, — донимали Рваное Ухо гуевские пацаны, — а зачем ты яблоки кропишь?
— А как же, — отвечал старик. — Адам и Ева согрешили? Согрешили, когда их змей яблоком угостил. А Христос взошёл на гору и освятил. Раньше, хлопцы, яблоки перед Спасом в церковь носили. Там их поп кропил, отец Николай… Его ишшо перед войной с немцами как вредного шпиёна расстреляли… Церкву закрыли. Теперь вот я кроплю. А хто из вас, пострелят, до окропления моих яблок поест, у того в животе червь заведётся. А так окропил — и здорово живёшь!
Дед Яша Рваное Ухо сам отсидел семь лет без права переписки. За что? Никто толком не знал. В ту пору полстраны сидело, а другая половина охраняла. Что было, то было, чего греха таить…
Лаврищев шагал по большаку с лёгкой душой, предвкушая радость, которая уже была близко, на подходе. Не подвела и погода в Преображение Господне, как горнальские монахи, заходившие с крестоходцами в Гуево, называли привычный для мальчишеского уха яблочный Спас. Ласковый, тихий свет от него тогда был в душе Игоря Ильича. Отчего так, думал он по дороге к отчему дому. Да, должно быть, от утренних садов, мимо которых шагал следователь, от светлого голубого неба, от ворохов рыжей свежей соломы, от несказанного запаха курской антоновки, от листьев молодых и старых яблонь — мягких, ласковых, как руки его матери…
Радость уже была на подходе. Если входить в Гуево со стороны Суджи, то с большака старая ракита на околице деревни видна была километра за три. Её ветви, грустно опущенные к земле, в летний зной несли прохладу, в дождь укрывали путника, как в зелёном шалаше, и для всех она была словно маяк для мореходов: увидишь старую ракиту издали — иди прямо на неё, никуда не сворачивая. И с курса не собьёшься точно, знал Игорь.
Дерево было старым. В метре от земли в дряхлеющем стволе образовалось дупло. С годами дупло становилось всё больше и больше. Игорю казалось, что росло вовсе не дерево — росло дупло. В него, ещё пацаном, он любил забираться летом, когда полуденное солнце припекало голову через картуз. Внутри огромного дупла стояла осенняя прохлада, пахло прелью, какими-то грибами и было сыровато от ещё живого дерева, всё ещё наполненного жизненными соками. И этот запах в своих воспоминаниях не давал ему покоя — так хотелось той тихой и простой радости детства. Радости ожидания если и не чуда, то чего-то очень важного, значительного, светлого… Того, что, в сущности, и наделяет нас радостью простой и такой желанно-привычной жизни.
Игорь Ильич знал: если забраться на макушку старого дерева, то с высоты был хорошо виден отчий дом, который построили его отец с матерью ещё в сорок восьмом году, за два года до его рождения. А посмотришь на Восток — и на меловой горе, в хорошую погоду, можно рассмотреть остроконечный шпиль старинного Горнальского мужского монастыря и купол с крестом, венчавший церковь Рождества Пресвятой Богородицы… Там, рассказывала ему в детстве мать, монахи ка зеницу ока хранили чудотворную икону Пряжевской Божией Матери, привезённую ими в очекнь давние времена аж с самой Греции.
Игорь Ильич хорошо помнил, как мать рассказывала ему, уже что-то кумекавшему своей русой головкой, о том, как его крестили в действовавшей монастырской церквушке. Для отца-коммуниста, тогда ещё не застреленного бандитами, приехавшими добыть в их новом доме, пахнущем свежей смолой сосновых досок, царский перстень, о котором не врал напропалую только самый ленивый в округе, крещение сына могло дорого обойтись. Если бы кто из гуевцев донёс о церковном обряде, то Илью Захарова сперва исключили бы из партии, а затем в шею бы погнали из колхозных бригадиров.
— Ма, а зачем маленьких крестят? — спросил тогда маленький Игорёк.
— И маленьких, и больших крестят в церкви, чтобы их Господь хранил. Спасал и хранил, — ответила мать. С крещённым — Бог. И он всегда — с Богом. Зря что ли батюшка тебе крестик повесил? То-то…
…В тот приезд к матери Лаврищев донимал мать уже с позиции изрядно подпорченного атеизмом работника внутренних органов. То есть с шаткой позиции колеблющегося. В своём половинчатом отношении к религии был он, как все. Или — почти, как все: к Богу обращался, когда припрёт так, что дальше некуда… Полуверие — это неверие. Таких сирых и убогих, нищих духом с небес трудно заметить. Как-то услышал у Юлиана запись песни Высоцкого и удивился с неясной причиной восхищения глубине и силе слов народного любимца: «Купола в России кроют чистым золотом, чтобы чаще Господь замечал…».
В Библии, чья мудрость проверена столетиями, сказано: если уивидишь разумного, ходи к нему с раннего утра, и пусть нога твоя истирает пороги дверей его. Матушка его была мудра. Это он поздно понял… Во времена его детства и юности гуевцы опрометчиво отмахнулись и от мудрой Книги, и от мудрых людей. Да и сам Игорь Ильич считал религиозность матери следствием её малой образованности. «Тёмен ещё народец наш, — думал следователь. — В космос уже сколько раз слетали, а мать всё на иконы в красном углу крестится».
— А ты, сынок, во что или в кого веруешь? — в тот приезд своего ненаглядного Игорёшки спросила мать.
— Я, мать, в его величество закон верю. Ему и служу верой и правдой.
Мать вздохнула, глядя на сына уставшими и мудрыми глазами, в которых всегда стояли слёзы, готовые пуститься по морщинистым щекам сухого загорелого лица.